2 Часть третья

Онлайн чтение книги Емельян Пугачев, т.2
2 Часть третья

Глава I

Губернатор Брант жует губами. Пожар все шире да шире. Чесноковка

1

Искры брошены – вспышки, вспышки, пламень и потоки огня. Как подожженная с многих сторон сухая степь, клубится, горит, охваченная народным волнением, восточная окраина России.

В Казанской и Оренбургской губерниях, от Саратова до Пензы, от Самары до Арзамаса, широкие тракты и малые проселочные дороги были полным-полны вышедшим из повиновения крестьянством; встречалось тут немало также помещиков, торговых и прочих людей, напуганных близкой опасностью. Вооруженные чем попало, толпы мужиков текли громить барские усадьбы либо – по лесам и долам – к месту нахождения объявившегося «батюшки». Мужики стремились к Пугачеву; дворяне – подальше от него: в Москву, в отдаленные от пагубы губернии.

Направляющийся в Казань член секретной комиссии, лейб-гвардии Семеновского полка капитан-поручик Савва Маврин, спрашивал встречных дворян:

– Ради Бога объясните, что сие значит? Все куда-то спешат, куда-то передвигаются. Что за причина?

– Ах, сударь! – отвечали ему. – Да разве вы сами-то не понимаете? Наш вам совет, коль службой вы не обязаны, в Казань не ездить... вертайтесь-ка, сударь, обратно вспять.

При своем двухнедельном переезде от Петербурга до Казани Маврин наслушался немало беспокойных речей, испытал многие от крестьян угрозы: «Ахвицер?! Имай его, братцы, да на березу!»

Впоследствии он доносил императрице: «Торопясь прибыть в Казань, некогда мне было всем буянам и предерзателям делать примечания и оных, забирая, отсылать к начальникам, да и невозможно в самом деле по причине множества их».

Казань переживала времена тяжелые. Тревожные слухи плыли, ширились, обыватель не знал, что делать. Губернатор одной рукой старался навести хоть какой-нибудь порядок, другой рукой, поддавшись общему настроению, успокоительные свои мероприятия первый же нарушал.

Так, в конце ноября, темной ночью, распахнулись дворовые ворота губернаторского дома, и двенадцать возов имущества Бранта тайно тронулись в более безопасное место – в Козьмодемьянск. А перед рассветом выехало туда же и все семейство его. «Эге-ге-ге», подумал обыватель, пронюхав о сем происшествии, и впал в еще большее уныние.

Примеры заразительны. Вслед за губернатором и многие крупные казанские чиновники, а вместе с ними и скопившиеся в городе дворяне-беженцы принялись вывозить свое добро в тот же богоспасаемый Козьмодемьянск.

И вот разнесся по Казани слух (может быть, пустил его какой-либо затесавшийся в город пугачевец): «К городу царь Петр Федорыч с воинством подходит».

Этот слух – очередная выдумка, но жители поверили. И вот зашумела, замутилась Казань. Обыватель ударился в разгул и пьянство.

Губернатор перетрусил. 1 декабря он выпустил к гражданам оглашенное по церквам воззвание. Он объявил, что все слухи о приближении мятежников к Казани есть сущий вздор, что сам душегуб Пугачев по сей день сидит под Оренбургом, а войско его вооружено дубинками, и что вообще Пугачев «отнюдь не имеет толикого числа людей, как слух о том носится».

Но словам губернатора уже не давали веры. Не стесняясь, людишки выкрикивали в церквах:

– А почто ж он свое-то добро спозаранку вывез? Обман кругом!

Капитан-поручик Маврин, имевший от Бибикова поручение выведать, пока что путем неофициальным, настроение Бранта, пришел рано утром в губернаторский дом. И немало удивился: дом был пуст, в залах ни стола, ни стула. Маврина провели в кабинет. Он представился губернатору как старший офицер, командированный Петербургом в Казань, где он, Маврин, будет ожидать из столицы особых инструкций. О том, что он член секретной комиссии, Маврин умолчал. После краткого и ничего не значащего светского диалога он спросил:

– Что это значит, ваше превосходительство? Ваш дом подобен пустыне... Уж не было ли вашему превосходительству какой тревоги?

– Да, господин капитан-поручик, тревога была и доднесь существует. Я всех отпустил в Козьмодемьянск, – ответил, виляя взором, Брант и пожевал губами.

– Что ж, очевидно, злодеи приближаются?

– О да!.. Без всякого сомнения... И в великих толпах злодействуют.

– В великих, изволите молвить? – переспросил притворно удивленный Маврин. – Но ведь вы в своем воззвании как раз наоборот... Впрочем... Да... – замялся он. – Значит, от этого самого и в городе почти никого из видных жителей не осталось?

– От этого от самого, – холодно ответил губернатор и незаметно стал нащупывать пульс на левой руке.

– А не находите ли вы, ваше превосходительство, что, отправив свое семейство, а также имущество в Козьмодемьянск, вы тем самым подали дурной пример гражданам?

«Дерзкий человек или круглый дурак», – подумал Брант и не ответил ему, только сердито стал жевать губами.

– Да, да, – продолжал Маврин настойчиво. – Все куда-то бегут, устремляются... Не все, а класс состоятельный... Но что же, ваше превосходительство, делать тем, коим бежать некуда и увезти нечего? Не остается ли им отпирать, в случае нашествия самозванца, ворота да встречать его?.. И, заметьте, не по предательству, а по необходимости, яко истинного гостя, чернь втуне не покидающего!

Губернатор от этих вызывающих слов какого-то... какого-то петербургского щеголя поежился и, ощутив в области сердца боль, совсем затревожился. «Да уж полно, не соглядатай ли, подосланный по мою душу?..» – подумал старик.

– А вы какого мнения, ваше превосходительство, по сему смутному казусу? – И Маврин, сказав это, окинул пристальным взглядом сановную персону.

Они сидели друг против друга в обширном кабинете. В ярко топившемся камине непрерывно постреливали еловые дрова. Губернатор, приняв надлежащую осанку, сухим тоном произнес:

– Милостивый государь, я не считаю нужным и возможным ответствовать вам на ваш несколько... эм-м... щекотливый вопрос... И прошу, молодой человек, принять в мысль, что перед вами не кто иной, как сам генерал-аншеф. – Губернатор затряс головой и снова сердито зажевал губами.

Маврин нимало не смутился. Он был лично известен императрице, и ему казалось, что она ценила его как умного, исполнительного офицера, а также и первого великосветского танцора.

– Ваше превосходительство! – вздернув плечи и гордо вскинув голову, отвечал Маврин. – Я не осмелился бы докучать вашей особе праздными разговорами, но я обязан это сделать в силу данных мне лично ее величеством инструкций: я член так называемой секретной комиссии, назначенной ее величеством. Цель комиссии – расхлебать заварившуюся в ваших местах кашу. Я ничуть, ваше превосходительство, не теряю из памяти, что имею честь беседовать с генерал-аншефом, и счастлив уведомить вас, что на ближайших днях к вам прибудет в качестве главнокомандующего всем краем, охваченным мятежом, Александр Ильич Бибиков, тоже генерал-аншеф.

Покрытое старческим румянцем лицо Бранта то удивленно вытягивалось, то слагалось в подобострастную улыбку. «Ну, так оно и есть – соглядатай. Гм... Гм...» Губернатор встал и, крепко пожимая руку поднявшемуся Маврину, задабривающим тоном произнес:

– Очень рад сие слышать, господин капитан-поручик. Ведь мы с Александром Ильичом, мы с ним... как бы это вам сказать...

Собравшиеся в этот же день члены секретной комиссии: Маврин, лейб-гвардии Измайловского полка капитаны Лукин и Собакин, а в качестве секретаря – сенатский чиновник Зряхов, приступили к занятиям. Ознакомившись с истинным состоянием края, секретная комиссия воочию убедилась в том, что правящий Петербург имеет совершенно превратное понятие об оренбургской трагедии, что местная власть в крае парализована и что опасный мятеж, охватив Оренбургскую губернию, начал перебрасываться и в Казанскую.

Да и на самом деле: вся северо-западная часть Оренбургской губернии была во власти Емельяна Пугачева, а южная подверглась нашествию киргиз-кайсаков. Их предводитель Нур Али-хан подался с кочевниками к берегам Волги и появился неожиданно близ Черного Яра. Киргизские орды разоряли и жгли попутные деревни, забирали скот, а жителей уводили в полон.

Вслед за киргиз-кайсаками стали все настойчивей пошаливать гулящие люди и в степях Башкирии. Русские толпы, соединившись с башкирцами, бродили возле Бугуруслана и в окрестностях Бугульмы. А в Бугульме сидел со своим отрядом генерал Фрейман, покинутый на произвол судьбы злополучным Каром.

Толпы башкирцев стали проникать на пермские горные заводы и в Исетскую провинцию. Губернатор Брант организовал защиту заводов, поручив эту заботу члену главного заводоуправления на Урале, коллежскому асессору Башмакову. Юговский казенный завод (в шестидесяти верстах от Кунгура) был построен в виде крепости, чем и воспользовался Башмаков, решив защищаться тут от мятежников.

Большинство заводского населения, руководимого раскольниками, Башмакову не подчинилось. Горячие головы шумели по заводам:

– Не верьте, мастеровые да работники, начальству. Врет начальство, что это беглый казачишка Пугачев. Он истинный есть царь.

Почти все рабочие многих заводов приняли сторону Емельяна Пугачева. Восстание всюду разгоралось.

Вскоре в управление всей Башкирией вместе с уральскими заводами вступил, как уже было ранее сказано, «граф Чернышев», то есть Иван Зарубин-Чика.


Атаман Илья Арапов, когда-то посылавший Пугачеву в дар осетров с провесными севрюгами, находился в захваченном им Бузулуке. Пугачевской Военной коллегией ему приказано двинуться к Самаре и укрепиться на самарской линии. К нему пришло до тысячи крепостных крестьян графов Орловых и многие из волостей близ Сызрани.

Восстание охватило весь Ставропольский уезд. Арапов подошел к Самаре и был торжественно встречен населением. Комендант Балахонцев и поручик Кутузов с частью солдат еще загодя бежали в Сызрань.

Был жестокий рождественский мороз, но народу навстречу гостю высыпало много. Атаман Арапов, коренастый, с черной бородкой и горящими быстрыми глазами лихой детина, одет был в лисий, крытый темно-зеленым сукном чекмень, на ногах у него рысьи теплые сапоги. Грубое, продубленное степными ветрами лицо его с мясистым, нависшим на густые усы носом казалось особенно внушительным под форсисто надвинутой на ухо мерлушковой шапкой с красным верхом. За поясом у атамана пистолет, при бедре богатая, как у Пугачева, сабля. Подбоченившись, он зычно крикнул в народ: – Спасибо вам, самарцы, что предались мне без супротивленья! Это нашему батюшке в самый раз по сердцу, он, государь наш, отблагодарит вас, мирянушки, а ваш город Самару обратит в губернию.

– Вот бы добро было, вот бы славно! – отвечали дружно самарцы.

Арапов велел выкатить из питейных заведений бочки с водкой. Подгулявший народ, собираясь в шумные кучки, кричал до хрипоты:

– Здравствуй, батюшка наш Петр Федорыч!.. Ура-а!

2

Зарубин-Чика прибыл под Уфу в сопровождении своего помощника, яицкого казака Ильи Ульянова, и тридцати работников Воскресенского завода[16]Зарубин-Чика и Ульянов были в начале декабря посланы Пугачевым на этот завод для литья пушек и ядер. – В.Ш. . По пути Зарубин-Чика всюду встречал сочувствие и собрал толпу в полтысячи человек заводских крестьян, башкирцев, беглых барских мужиков.

Местом своей ставки он выбрал село Чесноковку, что в десяти верстах от Уфы, и поселился в доме священника Андрея Иванова.

Новоселье было проведено шумно, пьяно, весело. Нашлись скрипачи и дудари. Стараясь, страха ради, угодить пугачевцам, подвыпивший отец Андрей прикинулся дурачком: бил в такт музыкантам по медному подносу то кулаком, то лысой головой, то железными клещами. Удалей всех плясал сам «граф Чернышев» в набойчатой простой рубахе и широких плисовых штанах; ему под стать, с гиком и звонким хохотом кружились в плясе охмелевшие – кровь с молоком – девки да бабенки. Даже молодые поповны и сама попадья, не в меру приурезав наливок и медов, вились вихрем возле разухабистого чернобородого цыгана.

– Не брезговаю вами!.. – кричал «граф», высоко подскакивая и ударяя ладонями по голенищам. Подхватив железной рукой за талию какую-нибудь краснощекую красотку, он крутил ее по горнице, как мельницу. – С самим графом Чернышевым пляшете! – гремел он. – А по утрие – все за дело, дружки! Уфу зорить, супротивников батюшкиных изничтожать. А кто не с нами, тому перекладинка с петлей!

У многих гостей, как ни были они пьяны, на душе становилось тревожно, а поп с попадьей всю ночь не сомкнули глаз.

– Пропали мы с тобой, матка!.. Со всем приплодом нашим, со всем жительством, – стонал батюшка, не находя себе покоя.

До рассвета гуляла Чесноковка, а на рассвете Зарубин-Чика принялся за дело. Напористый и на соображенье скорый, он в полной мере чувствовал власть в своих руках.

«Будь в спокое, Емельян Пугачев, нареченный царь-государь, уж кто-кто, а Ванька Чика тебя не подведет», – держал он в мыслях, положив до последнего вздоха служить обожаемому «батюшке».

Ударили в набат. Сбежавшемуся к церкви народу «граф» сказал:

– Во всеуслышанье объявляю настрого: жителям собраться в поход! Чтобы с каждого двора по одному человеку, и с оружием. За супротивство – смерть! Отец Андрей, – обратился он к рыжеволосому священнику, – всех без изъятия мужиков и баб и всю мою армию приведи к присяге на верную службу государю Петру Федорычу. И зачти вгул манифест его величества.

До полден шла присяга. Зарубин-Чика немедля стал рассылать во все концы манифесты Пугачева.

Население в Чесноковке и по всему уезду спешно вооружалось, садилось на конь, торопилось к «графу Чернышеву». Вскоре армия его стала насчитывать более четырех тысяч человек. А спустя несколько дней, когда в Чесноковку прибыли толпы работных людей со многих остановившихся заводов, силы Зарубина-Чики утроились; у него скопилось до двенадцати тысяч человек. Громада!

Заводское население, спасая свою жизнь от разбойных наскоков башкирских толп, бежало и в Берду, и в Чесноковку. Депутаты жаловались:

– От набегов воровских башкирских партий спасу нет! Наших людей, кои за сеном выезжали, многих башкирцы поувечили да насмерть покололи безвинно. И не стало нам николикой свободности.

Хотя таких своевольных башкирских партий было не так уж много, однако пугачевская Военная коллегия все же предписала «графу Чернышеву» принять строгие меры к прекращению бесчинств башкирцев и к возвращению награбленного хозяевам. Военная коллегия повелела:

«Да и впредь, ежели такие злодеи окажутся, не приемля от них никаких отговорок и не возя сюда, в Берду, чинить смертную казнь».

Зарубин стал широко пользоваться этим правом. Возле его дома были поставлены две виселицы. Под наметом из соломы и в поповском амбаре хранились пушки, боевые припасы и оружие, привозимые его людьми из разных городов и заводов.

Зарубин-Чика через два дня в третий послал в Военную коллегию свои донесения, а ответы коллегии приказывал публично читать на улицах. Впоследствии эта деловая связь с Бердой становилась все реже и реже – Чика решил действовать самостоятельно. Он назначал атаманов и полковников, у него была и своя военная коллегия, где он единолично принимал просителей, вершил суд и расправу, диктовал писарям свои распоряжения.

И стал он как бы вторым Пугачевым, а Чесноковка – второй Бердой.

Приказы Зарубина-Чики были разумны и толковы. Не в пример губернаторам фон Бранту и Рейнсдорпу, он обладал редким даром администратора. Этот задирчивый, с нахрапцем, казак-гуляка, забубенная головушка, беспечный в обыденной жизни, и сам теперь приходил в немалое удивление, открыв такие у себя качества, о существовании которых и не подозревал.

«Ха-ха!.. Ай да Ванька, ай да сукин сын!.. Правителем стал!» – рассуждал он сам с собой в минуты душевного спокойствия.

Он издал приказ выбрать всем жителям в каждом селении и на заводе атамана или старосту и обязал их смотреть за порядком, содержать пикеты и заставы, всех подозрительных направлять в Чесноковку.

Рождественского завода атаману он писал:

«Надлежит вам свое население содержать в добром порядке и ни до каких своевольств и грабительств не допускать, ослушников же его императорскому величеству по произволению вашему наказывать на теле... Населению своему никаких обид, разорений и налогов не чинить и ко взяткам вам не касаться, опасаясь за ваш проступок неизбежной смертной казни. По моим ордерам исполнения чините в немедленном времени... Когда потребуют от населения вашего на службу его величества, по тому требованию хороших, доброконных и вооруженных ребят немедля отправлять ко мне. А в службу надлежит набирать таковых, чтобы не были старее пятидесяти и малолетнее восемнадцати лет».

Оставшимся семействам выступивших в поход людей приказано было выдавать провиант из казенных магазинов.

Вскоре у Чики-Зарубина скопилось много денег, много вооружения, много всякого добра. Он ласково обращался с духовенством – задобренный священник может оказаться сообщником полезным; он иногда щадил и представителей правительственной власти: чем черт не шутит, могли пригодиться и они... Зарубин-Чика человек себе на уме: в его руках власть, в голове – русский охватистый разум.

3

На улице метель – свету белого не видно, снежная кутерьма от земли до неба. А вот в квартире нареченного графа Чернышева тепло, угревно. Покрытый белыми скатертями, нарочито сколоченный большущий стол ломится от изобильного хмельного пития и вкусной, горой наваленной снеди: пускай гости вдосыт наедятся и упьются – для дела польза. И что сегодня съедено, назавтра втрое доброхоты нанесут. Недаром поп Андрей внушал им: «Рука дающего не оскудеет».

Стены горницы, замест золоченой фольги, как у Пугачева, увешаны самодельными, из кошмы, башкирскими коврами, а сверх ковров – собранные в помещичьих домах ружья, сабли, кинжалы, старозаветные мечи. А возле икон врезанный в рамку старанием священника ярлык: «Быть Чике-Зарубину графом Чернышевым»; на ярлыке красная сургучная печать, как сгусток крови.

– Матка! – кричит «граф» попадье и утирает взмокшее лицо рукавом расстегнутой у ворота рубахи. – Брось швырять поленья в печку, и так мы как в аду...

Кроме Ильи Ульянова и ближних, среди гостей два попа: отец Андрей и прибывший из села Березовки, Сарапульского заказа, родной брат его – отец Данила. Андрей рыжебород, Данила черен.

Уже отгремели здравицы за государя Петра Федорыча, за наследника с супругою, за «графа Чернышева».

Пили, чавкали, «граф Чернышев» кричал:

– А вы, господа попы-святители, тоже слушай мою команду! Ваше дело доглядывать за своими прихожанами само крепко. Дабы не было супротивников его величеству... Чтобы, значит... его высокой власти. Поняли, святители? А ежели кто где сыщется, таковых отвращать от сей пагубы добрым словом.

Оба родных брата, рыжий и чернявый, вылавливали из овсяной похлебки куриные потроха, согласно кивали грозному начальнику умащенными елеем головами:

– Паки и паки постараемся, ваше графское сиятельство, господин граф Чернышев, Иван Никифорыч.

У попа Данилы черноволосая бородатая голова посажена прямо на крутые плечи, он могуч, пышен со спины и предостаточно брюхат.

– Писаря, слушай! – продолжал Чика. – Чтобы точию отписать мои слова всем попам, всем муллам, не исключая... А буде кто и чрез оное поповское увещевание от злоумышлений не отвратится, то таковых ловить и доставлять ко мне немедля, а будет с таковыми поступлено в силу указов немилосердно!..

Так великий хлопотун Зарубин-Чика даже и во время попоек не забывал своего дела.

Отец Данила слово свое сдержал. Прибыв в Сарапул, он собрал сход и убедил жителей присягнуть новоявленному императору. Сарапульцы немало попу дивились:

– Да, бывают, мирянушки, чудеса на свете, – говорили они. – Уж раз сам иерей Божий царя признал, так нам и сумневаться нечего. Аминь тому делу.

Иные же, слушая отца Данилу и накопив горькую слюну, сплевывали и зло возражали:

– Поповское ли это заделье в усобицу встревать? Такого кутьехлеба вверх пятками повесить бы... Да и повесят, уж это как Бог свят!

Отец Данила, закутавшись в теплую, подаренную ему графом Чернышевым шубу, объезжал окрестные селения, он всюду успешно привлекал жителей под знамена Пугачева и лишь на Ижевском заводе осекся. Народ шел в отпор, не желая признавать какого-то нового царя. Один из разгорячившихся сердцем работных людей во время словесной схватки ударил ретивого попа кулаком по шее. Пострадавший отписал обо всем в Чесноковку, и уже через три дня в Ижевский завод явилась высланная Чикой партия в триста человек.

Завод был приведен в повиновение, казенные дома разбиты и разграблены, забраны ружья, порох, девять тысяч рублей денег. Мастеровые и работники из приписных крестьян распущены на волю, по домам, завод закрылся. А вскоре поп Данила был схвачен отрядом правительственных войск, пытан в Казани и повешен.

В это время по Башкирии гуляли толпы мещеряков и башкирцев. Их вели «начальный возмутитель» мещеряк Канзафар Усаев и двадцатилетний башкирец Салават Юлаев. Молодой батыр Салават обладал редким даром слагать песни, был отважен и любим своими соплеменниками. Имя Салавата в скором времени с шумом пролетит по башкирским степям, по предгорьям Урала.

Канзафар и Салават лихим набегом заняли Красноуфимск; захваченную при этом казну они послали Пугачеву, а пушки оставили себе.


Чесноковка на первый взгляд напоминала собою пугачевскую столицу Берду, но здесь, начиная от хозяина, все было второго сорта. Хозяин вел себя необычайно просто, вовсе не по-царски и не по-графски даже, а как Бог на душу положит. Любил он всласть поесть и крепко выпить, любил громко похохотать и подурить с бабенками. Одевался так себе – ни генеральских лент, ни позументов. За своей наружностью следил плохо: борода запущена, с мылом умывался редко, да и то кое-как, словом – цыган и цыган. Когда дома – ворот рубахи всегда расстегнут, густо волосатая грудь обнажена, а на морозе – замызганный овчинный чекмень накинут на одно плечо. Квартира не из важных, у него золотой горенки нет и почетного караула нет, свиты тоже не положено. Подруги сердца его живут в двух избушках, на краю селения.

Ранний вечер, уже мерцают звезды. Коров подоили, несет по Чесноковке парным молоком. Улочки, переулочки заметены снегом. Высоко приподнятая метелями дорога укутана горбом. Она, как крепостная насыпь, громоздится выше окон. По откосам ее, от избушек, от домков, вьются проторенные тропинки. И ежели б дыхнуть враз и по-настоящему на Чесноковку жаром, все селение захлебнулось бы снеговой водой – столь глубоки, столь обильны тут сугробы. На задах, на огородах и возле Чесноковки, на степи, многочисленные, из плотной кошмы, башкирские юрты. Из их круглых отверстий валит дымок. Кругом костры, костры; гривастые кони хрумкают овес и сено. На кострах медные, до десяти ведер, котлы, в них баранина, или махан. Башкирцы сыплют в котлы соль, крупу, болтают в котлах большими, как оглобли, жердями, готовят ужин. Скулят там и тут собаки. И откуда шайтан принес их? Башкирец выхватил из котла оглоблю, огрел ею собачью свору: «Аря, аря!» – и снова оглоблю в котел.

Кругом селения ездят бессменно дозорные – казаки, крестьяне, башкирцы. И там, далеко впереди, стоят зоркие пикеты. Недавно Зарубин-Чика в три часа ночи объезжал проверкой все посты и заставы. Караульные всюду бодрствовали. Лишь в перелеске, возле моста, дозорный спал у потухшего костра, дремала, опустив голову, и пегая его кобылка.

– Так-то караулишь, сволочь! – гаркнул Чика. Мужик вскочил, протер глаза, сказал хрипло:

– Прошибся! Сон одолел...

– Ха-ха-ха!.. Сон одолел? А ежели б из-за тебя, гада, нас всех одолели?! – И Чика выстрелом из пистолета уложил дозорного на месте: в пример другим.

А приехав домой, он сказал атаману Грязнову:

– Сменить дозорного, что под ельником у моста! Уснул до самого второго пришествия.

Веселый Чика! Бесшабашный Чика! А с народом обходительный, простой. Однако его все как огня боятся. Граф разговаривать долго не станет. У него пить так пить, воевать так воевать.

На улице сумерки гуще, звезды в небе ярче. Выдоенные коровы, подогнув сначала передние ноги и кряхтя, неуклюже валятся на соломенную подстилку, на них накатывает дрема, они устало, вполглаза, глядят во тьму и всю ночь пережевывают жвачку.

По взгорбленной дороге вдоль села, покачиваясь и обнявши друг друга за шеи, движутся трое: Чика, атаман Грязнов и сотник Кузнецов. Остановятся, поцелуются, Чика всхохотнет на все село и – дальше.

Скачет всадник, кричит:

– Сторонись, ожгу!

– Стой, куда? – гремит Чика.

– К хозяину, ко грахву, гонец я...

– Я граф. Что надо?

Гонец скатывается с лошади, срывает шапку, рапортует:

– Так что докладаю: Красноуфимск занят Салаваткой, ваше благородие. Ижовский завод занят такожде...

– Ха-ха-ха! Слыхали, атаманы? Ижовский занят... Чья это изба?

– Мужичка Абросима.

И уже грохает в калитку железное кольцо. Гонец кричит, припав голоусым лицом к волоковому оконцу:

– Эй, дедка Абросим! Вздувай огня, сам грахв к тебе, сам Иван Никифорыч.

Чика вломился в избу, поздоровался «об ручку» со стариком, со старухой, с парнем, велел принести от попа снеди с выпивкой.

– Ну, как, казаки-удальцы? – заговорил он, усаживаясь за стол. – Дела наши идут не надо лучше! Города и заводы сдаются нам с легкостью... Ты что притуманился, атаман Грязнов? Поди, все – хаха! – о божественном помышляешь, а?

Лысый, бородатый, с умным глубокомысленным лицом, еще не старый, атаман Грязнов, потупя свои бесцветные, водянистые глаза, ответил:

– Эх, Иван Никифорыч... Думал я когда-то и о божественном, а вот как определил себя на кроволитье за простой народ, уж тут не до божественного...

– Ха-ха-ха!.. Ну-к, удальцы, чего же дале-то нам делать? Обмозгуем, чего ли...

– А тут и мозговать неча. Наше дело воевать! Уфу брать надобно.

– Уфа – что... – возразил Чика. – Придет час, эту фрукту мы съедим. Нам вширь распространяться треба. Покамест народишко не остыл, главные города забирать, кои в отдаленности. Да и за Урал-горой пожарище неплохо бы пустить! Ха-ха-ха! Недаром ведь народишко-то с огоньком пошаливает...

– Командуй, батюшка Иван Никифорыч, мы всеобщему отцу отечества Петру Федорычу послужить рады, – степенно оглаживая бороду, сказал атаман Грязнов.

– Стало быть, так. – Чика со всей застолицей выпил, положил в белозубый рот склизкий соленый груздок и, чавкая, продолжал: – Главный город Пермской провинции какой? Слыхал я – Кунгур. Стало быть, брать нам Кунгур! Это я тебе доверяю, Иван Кузнецов. (Черноусый табынский казак, сотник Кузнецов, встряхнул пьяной головой, поклонился Чике.) И ставлю тебя главным российского и азиатского войска предводителем... Чувствуй, чертова ноздря!

– Чу-чу-чувствую, – сказал сильно захмелевший Кузнецов; он кособоко поднялся, впился руками в стол, чтоб не упасть, и вновь стал кланяться. – Вдругорядь благодарим тебя, Иван Никифорыч, гы-гы... грахв...

– Ха-ха-ха!.. Ладно, садись скорей, а то ляпнешься, – и Чика обернулся к Грязнову: – А тебе, атаман, подлежит идти с отрядом под Челябу. Оная Челяба, как мне известно стало, главный городок Исетской провинции. Верно ли? И где-то там Деколонг генерал бродит, и где-то Чичерин, губернатор сидит всей Сибири. В Тобольске, кажись? Верно ли? Ивану Кузнецову подмогу дадут верные нам башкирцы с Салаваткой да Канзафаром Усаевым. А тебе, Грязнов, предлежит забирать всех заводских крестьян. Опослезавтра и выступать. Кончено!.. А ну, нальем!..

Военные планы Чики были широки и основательны. Изрядно грамотный атаман Грязнов, удивляясь его сообразительности, недоумевал: то ли оный человек заранее обдумывал свои намерения, то ли это накатывало на него вдруг, вроде как «от благодати».

Отправив сотника Кузнецова под Кунгур, атамана Грязнова под Челябу, Зарубин-Чика 23 декабря сделал первую попытку овладеть Уфой.

Но Уфа не поддалась.

Глава II

Купчик Полуехтов. Есаул Перфильев. «Ты, батюшка, похитрее сатаны». Бибиков в Казани

1

Бесшабашный купчик Полуехтов, чтоб восстановить былое уважение к своей храбрости со стороны Рейнсдорпа и оренбургских граждан, решил, с пьяных глаз, немедля направиться в стан Пугачева. Он заручится в Берде каким-нибудь доказательством своего пребывания там и личного свидания с Пугачевым. Вот и все. Купчик обрядил себя под бухарца: выкрасил рыжеватые усы и бороду в черный цвет, добыл цветистый халат, голову обмотал чалмой и отправился в это отчаянное путешествие на верблюде, ночью, с небольшим тюком бухарских товаров.

Утром был он схвачен пугачевским разъездом и доставлен в Берду. Прикинувшись «азиатом», он по-русски ни слова не говорил и на допросе в Военной коллегии объяснялся знаками, а если и лопотал, то всякую неудобь-тарабарщинку.

– Не высмотрень ли Рейнсдорпа? Как знать?.. – выразил опасение главный судья, старик Витошнов.

– Может статься, и так... – подал голос угрюмый Горшков.

– А ежели так, то не иначе – шея его по петле стосковалась.

Полуехтов испугался, нижняя губа его задрожала, как у зайца, глаза осоловели.

– Да нет, господа судьи, – сказал молодой Почиталин. – Он кубыть действительно бухарец-купец. На мою стать, не следует чинить ему помехи, пускай себе торгует!

Полуехтов, прислушавшись к Почиталину, приободрился, даже оскалил в легкой ухмылке зубы. Осторожный Максим Григорьич Шигаев, все время наблюдавший бухарца, нажимисто проговорил:

– Нет, чего там... Повесить! Всенепременно повесить его!

Полуехтов пошатнулся, часто задышал. На щеках Шигаева заиграли улыбчивые ямки. Обратясь к судьям, он громко сказал:

– Надо скликать сюда бухарца, их десять человек живет в землянках подле мельницы. Ежели бухарец дознается, что оный пойманный тоже бухарец, так мы оставим его в Берде жить без выпуску под крепким смотрением, а ежели это русский перевертень, так мы его тотчас на перекладинку... Эй, казак, живо сюда бухарца! А этой птице связать назад руки...

В это самое время подъезжал к себе на тройке Пугачев, сзади него с пиками отряд телохранителей.

Вдруг он видит: по снежной дороге что есть сил бежит бухарец в полосатом халате и чалме, за ним гонится Ваня Почиталин: «Держите, держите его!» Вот оба они шмыгнули в проулок, и Пугачев, остановив тройку, приказал:

– Взять!

Купчика вволокли во дворец два молодых казака, а следом за ними пришел и запыхавшийся Почиталин. Один из казаков, двигая бровями, заявил:

– Это, надежа-государь, не бухарец и не персюк, это кулачный боец из Оренбурга. Он, тварь, самый русский, он супротив наших воевать намеднись выезжал на коне...

– А-а-а, – протянул Пугачев и прикрыл правый глаз. – Так это ты моему верному казаку зубы клюшкой выбил?

– Я, – ответил Полуехтов. Он хотел многое рассказать Пугачеву и не мог: его трепала нервная дрожь, рукава длинного халата встряхивались, зубы стучали. Он только выдохнул: – Винца бы... Невмоготу мне...

Пугачев умел ценить храбрость и на оробевшего молодца посматривал со снисходительной улыбкой. Пока молодой гуляка тянул из стакана настоянную на перце водку, Почиталин торопливо докладывал Пугачеву все, что знал о пойманном купчике.

– Военная коллегия присудила оного шпиона вздернуть, – заключил секретарь.

Забористая водка уже успела всосаться в кровь курского купчика, трясение кончилось, он вновь почувствовал в себе прилив дерзости.

– Вешать меня не за что, – молвил он и с наглостью посмотрел на Почиталина. – Вам такого права нет надо мной... Я человек не разбойный, а мирный.

– Хорош мирный! – улыбнулся Пугачев. – Я, ведаешь, сам видал, как ты наших-то... И велели мы тебя живьем словить, чтоб быть тебе при мне, люди отчаянные мне любы... А ты и сам к нам припожаловал. Чего ради, не дождавшись святок, бухарцем-то вырядился да ко мне в таком обличье дерзнул?

– А вот слушай, хозяин, – проговорил купчик и принялся рассказывать Пугачеву все свои похождения, вплоть до последнего свидания с Рейнсдорпом. – Ты дай мне, хозяин, удостоверение, что я у тебя был и с тобой разговор имел, да отпусти-ка меня за ради Христа либо к папаше моему в Курск, либо в Оренбург...

– А что у вас деется в Оренбурге, ну-ка отвечай. Ась?

– А в Оренбурге у нас расчудесно, всего вдосталь, народишко живет безбедно, войсков боле двадцати тысяч...

Пугачев, охватив грудь руками, сердито захохотал, закачался в кресле, крикнул:

– Ах ты, негодник! Ах ты, подлая твоя душа! С голоду вы там все, дьяволы, подыхаете, лошадей жрать начали...

Полуехтов таращил глаза, молчал.

– Я б тебя, чувырло неумытое, немедля повесить приказал, да вот за проворство, за отчаянность твою прощаю тебе. Оставайся у меня служить, сыт будешь и награду примешь от меня.

– Нет, хозяин! Я не в согласье...

– Какой я тебе хозяин! – поднял голос Пугачев. – Ты раб мой, а я твой царь...

Винные пары затуманили голову молодого забулдыги. Глаза его стали дикими, голос наглый, скандальный, он потерял всякую волю над собой.

– А мне горя мало – царь ты али кто! – выпучив глаза, закричал он и покачнулся в сторону Пугачева. – Ты только дай мне знак какой алибо записку, что я был у тебя.

Улыбка, похожая на судорогу, тронула лицо Пугачева, брови его сдвинулись.

– Так знак, говоришь, тебе?

– Без знака не уйду!

– Ладно, я тебе знак сделаю... Эй, обрежьте-ка ему правое ухо да спровадьте немедля с поклоном Рейнсдорпу.

Купчик сразу отрезвел, упал Пугачеву в ноги:

– Батюшка, царь-государь! Батюшка!..

– Стой! Как прозвище твое?

– Полуехтов, царь-государь! Полуехтов...

– Ну, так таперь Полуухов будешь... Взять его!

2

Пугачев сидел в маленькой боковой горнице за фасонистым, на гнутых ножках, столом, придвинутым к самому окну, чтоб лучше видеть. Большой, широкоплечий, он, ссутулясь, громоздился кое-как на легком золоченом стуле, держал в правой, испачканной чернилами руке гусиное перо, смотрел в четко написанный Шванвичем на особом листке русский алфавит и с напряжением выводил на бумаге робкие каракули: палочки, хвостики, кружки. От натуги на носу и лбу выступила у него мелкая россыпь пота, он прикрякивал, поскрипывал зубами, ударял пяткой в пол, но толку было мало. Без сторонней помощи осилить грамоту – дело многотрудное. «Эх, голова, голова, – горестно укорял себя Емельян Иваныч, – кабы знала ты, голова, да ведала сызмалу, не то было бы. А теперь, не иначе, катиться тебе, темная головушка, с крутых плеч долой, а все из-за того, что темная!»

Иногда он взглядывал за окно, в синие сумерки: там проезжали с песней казаки, повизгивал полозьями по каленому, наезженному снегу обоз. А вон прошагал вовсе трезвый поп Иван, опираясь на длинную палку с завитком; пробрела вдвое перегнутая временем старуха, пробежала с санками гурьба ребятишек. Жизнь шла своим чередом, и никому не было дела до мучительного труда Емельяна за этими самыми «буками, ведями, глаголями».

За белыми пуховыми крышами нежно блестел на светло-зеленом небе тонкий серп месяца. На улице крепчал мороз, а здесь, в натопленной вволю горенке, было жарко, как в бане. Царь сидел в одной рубахе, с расстегнутым воротом, обнажив белую грудь со старинным серебряным крестом на гайтане и «царскими знаками» под правым и левым соском. Босые, начисто отмытые ноги его отдыхали от узких щегольских сапог, широкие, как юбка, алого сукна шаровары касались пола.

– Ваше величество, Перфильев просится, – проговорил появившийся в дверях несменный дежурный, пухлый рыжеусый Давилин.

Пугачев проворно прикрыл ладошками свою работу, с досадою сказал:

– Пущай войдет.

Перфильев, взглянув исподлобья на Пугачева, повалился ему в ноги.

– Ну, с чем явился?

– Батюшка, виноват пред вами. Намеднись всей правды не сказал вам, вроде как утаил.

– Коль винишься, Бог простит. Встань! – молвил Пугачев и подумал: «Второй раз смотрю на него... Обличьем злой, а характером, кажись, крепок, да и вояка, сказывают, бывалый... Обласкать надо молодца». – Какую же ты от меня утайку сделал, друг? Ну-ка?

Перфильев глубоко передохнул, переступил с ноги на ногу, овладев собою, заговорил:

– Меня на Яик государыня послала и приказ дала: яицкое войско уговаривать, чтоб оно от тебя отстало да пришло бы в повиновение ее величеству, а тебя чтобы мы связали да доставили в Питер.

– Ох ты, ох ты, окаянство какое! – помрачнел Пугачев. – Ах, злодеи, чего измыслили. Да ты ведаешь ли, на какую пагубу толкали тебя? – тряхнув головой, воскликнул Пугачев и отбросил упавшие на глаза волосы. – Стало быть, угадал я тогда, Перфильев, что со злым намерением ты прислан. Ах, Перфильев, Перфильев!

– Винюсь, ваше величество! Опасался вдруг-то открыться вам, язык не поворачивался... ну, только что положил я в душе служить вам верно-неизменно.

– Правду ли говоришь, Перфильев?

– Я за правдой к тебе и пришел! – воскликнул казак.

Он был горяч и скор в решениях, зол на незадачливую жизнь свою, на холодный, себялюбивый Питер, на графа Орлова, что втравил его в лихой умысел, особо же на самого себя – за то, что неоглядно взялся за этакое окаянное дело. К черту же, к черту! Он еще тогда, впервые взглянув в мужественное лицо Пугачева, заколебался, а потом и окончательно решил связать свою жизнь с этим человеком. В нем, в Перфильеве, вскипала казацкая кровь, сердце его рвалось разделить участь с обиженным царицей казачеством и помочь Пугачеву поднять народ.

Бывалый, смышленый, он ясно видел, что все атаманы вместе с Овчинниковым, Падуровым, Витошновым умышленно притворялись, признавая Пугачева за императора Петра Третьего. Все они до единого обманывали близких и дальних, а ныне, когда народ и взаправду поверил им, стали эту веру народную оберегать, стали зорко следить друг за другом – не споткнулся бы кто. Что ж, он, Перфильев, и сам нынче готов на все, хотя бы впереди и ожидала его жестокая расправа царицы... Пусть! Пятиться он не станет... Лед взломало, река тронулась, полые воды затопляют берега, и – гуляй душа, добывай казак волю!

Вытаращенными глазами глядел Перфильев в хмурое лицо Пугачева, он весь был в каком-то исступлении, готовый на любые жертвы по зову этого, вдруг ставшего родным его сердцу, человека.

– Богом клянусь и всем светом белым, – вымолвил он звонко и, выхватив саблю, с жаром поцеловал ее сталь. – Клянусь, ваше величество, на боевом орудии своем! Веди, куда народ зовет!..

Пугачев поднял руку, сказал:

– Благодарствую, Перфильев. Поди и служи мне. Служи, как я сирому народу служу!

Так был вовлечен в круг пугачевских дел один из самых верных приверженцев царя-самозванца – яицкий казак Афанасий Петрович Перфильев.

Поклонившись, Перфильев было собрался уходить, но Пугачев остановил его.

– Подай-ка мне обутки сюды, – неожиданно сказал он, мотнув рукой к печке, где лежали сапоги.

Перфильев с готовностью подал. – Пособи-ка обуться, брат... – сказал Пугачев и вытянул ногу, зорко наблюдая за выражением лица Перфильева.

Тот, припав на колени, со всем усердием напялил на ногу Пугачева сначала теплый чулок, затем форсистый подкованный сапог, вскочил, ухватился за ременные ушки и натянул поглубже, сказав при этом:

– А ну, притопните, ваше величество, ногой-то... Вошел ли?

– Вошел. Спасибо, – ответил Пугачев и многозначительно добавил: – Не гордый ты, без чванства. Ну, а другой сапог я уж сам. – Однако правую ногу обувать Пугачев не стал. Спросил казака: – Слышь-ко Перфильев, а что да что про меня в Питере-то балакают?

– Да кто его ведает, батюшка... Чернь проговаривается, пьяненькая, да и то не въявь, а скрытно: явился-де возле Оренбурга государь Петр Третий и города с крепостями берет...

– А что ж, сущая истина! – сказал Пугачев. – Сам видишь, сколько крепостей взято. А народу у меня несметно, кажинный Божий день пятьсот да тысяча, пятьсот да тысяча! Меня чернь с радостью везде примет, куда бы ни пошел я. Крестьянство, как стадо без пастыря, только голоса моего ждет. А я, братец, уж крикнул, крикнул! Аж гулы кругом пошли! Ну, а как, того... наследник мой?

– Павел Петрович обручен, а теперь, поди, и свадьбу сыграли...

– Ах, ах!.. Не довелось мне на свадьбе у сынка своего погулять. – Пугачев вздохнул и опустил голову. – Детище мое рожоное... – Затем он поднял лицо, глаза его были влажны.

Встряхнув волосами, спросил в упор:

– Веришь ли мне, Перфильев, что есть я истинный Петр Федорович Третий, император?

Перфильев замялся. Пугачев пронзил его строгим взглядом. Казак дрогнул. Испорченное оспой лицо его стало сизо-красным, как бурак, небольшие острые глаза неспокойно шмыгали по сторонам.

– Отвечай, Перфильев, – дружелюбно повторил Пугачев и как бы приоткрыл для казака некую лазейку: – Веришь ли обету моему?

– Верю, ваше величество! – громко, с облегчением выкрикнул казак.

– Верь, Перфильев!.. Ты в меня верь, а я в тебя и во всех вас верю, а наипаче народу-труднику... по зову его и объявился. И еще скажу: ежели не будет в нас веры обоюдной, от нашего дела, от обета нашего одни черепки, как от разбитого горшка с кашей, останутся, а каша-то барам в лапы угодит. Я есть царь твой, а ты мой верный раб. На том стой до смерти!

Пугачев подарил Перфильеву кармазиновый красный кафтан, одиннадцать рублей денег и коня.

Едва казак ушел, Емельян Иванович, кряхтя, стащил сапог с ноги и, оставшись снова босым, принялся за прерванную работу. Серп месяца еще больше высветлился и успел подняться над пуховыми, погрузившимися в сумрак крышами. В зеленоватом небе взмигивали звезды. Ермилка принес две зажженные свечи, задернул окна занавесками.

– Ваше величество, – сказал, входя, Давилин, – к вам выборные от Воскресенского завода просятся. Да еще от четырех волостей ходоки-крестьяне.

– Фу ты, и заняться не дадут, – молвил Пугачев и сплюнул. – Ну ин ладно!.. С завода пущай войдут, а крестьян на утро либо... в Военную коллегию пусть. Стой, крикни-ка Нениле, валенки мои на полатях... Да подай-ка сюда государев кафтан мой при ленте, при звезде который.

3

О приезде из Петербурга Перфильева и о том, что государь почтил его богатыми дарами, уже знала вся армия. А перебежчики донесли о нем весть и до Оренбурга. Сам Пугачев и атаманы пустили молву, что прибыл из столицы гонец с известием от самого наследника Павла Петровича: наследник выйдет-де скоро на помощь отцу с сильным воинством и тремя генералами.

Вскоре сам Пугачев с двухтысячным отрядом подступил рассыпным строем к городу. Все яицкие казаки, оставшиеся верными правительству, залезли на вал крепости в надежде увидеть Перфильева, которого знали лично.

Было раннее утро. Красноватый шар солнца медленно выплывал из-за горизонта. Перестрелка не зачиналась. Обе стороны оглядывали друг друга. Перфильев молодцевато вымахнул вперед своей части и, подъехав к валу, закричал:

– Эй, казаки-молодцы! Поприглядитесь ко мне да узнайте-ка, кто я есть!

Тысячи любопытных глаз влипли в бравого наездника, любовались его красным, с меховым воротником, кафтаном, лихо заломленной на затылок высокой шапкой, серым, удало приплясывающим конем.

– А кто ж тебя знает, кто ты! – кричали с крепости. – Видим, что казак... У кого барского-то коня украл?

– Я есаул яицкого войска, Перфильев, был по вашим делам в Петербурге. А оттуда прислан великим князем Павлом Петровичем. С приказом к вам, яицкие казаки! Чтобы вы крепость бросали да шли бы служить законному императору Петру Федоровичу!

– Перфильев ли ты, не знаем, отсель личность твою не можно рассмотреть. Подъезжай ближе! Да покажи нам грамоту от Павла Петровича. Тогда мы все уйдем к вам...

– На что вам грамота? – звонко голосил Перфильев. – Глядите на меня: я сам есть живой, Павла Петровича посланник!

– Нет, брат! – отвечали с крепости. – Ты, может, и верно – посланник, только невесть от кого. Отъезжай, покуда цел!..

Тут ударила с крепости пушка, морозный воздух дрогнул, пролетевшая ворона метнулась вбок, ядро с воем пронеслось над пугачевцами. Пугачев отдал приказ возвращаться восвояси.

– Пустобаев, – сказал он могучему старику казаку. – У тебя силенка есть и голос – что труба... Садись-ка ты в эти сани да подвези под самые стены пять мешков муки...

– Кому же, ваше величество, муку-то? – соскочив с коня, пробасил гулко Пустобаев. С проседью широкая борода его моталась под ветром веником.

– А вот кому, – ответил Пугачев. – Сбрось ее там, в степу. А как сбросишь, дак возгаркни, что, мол, от государя императора подарок. Ни ружья, ни пики не бери с собой, а поезжай мирно... Чуешь?

– Сполню, ваше величество, батюшка! – Пустобаев, шевеля бровями и морща лоб, уселся в сани, заехал за мукой и двинулся по направлению к бердским крепостным воротам.

«Вот так уха из петуха! – раздумывал он. – Да уж не с ума ли спятил батюшка, чтоб непокорных снедью жаловать?»

Вскоре раздался на всю степь зычный голос старика:

– Эй, народы! Слышь, нет?

– Слышим! – донеслось от крепости.

– Как вы все изголодались, лошадей всех переели, а теперь скотские кожи в пищу впотребляете, так вот царь-батюшка жалость возымел к вам... Слышите? И жалует он вас по-первости пятью мешками оржаной мучицы. Молите за отца нашего Богу да ешьте на здоровье!..

Он сбросил мешки при дороге, стегнул лошадь и, все время оглядываясь, понесся прочь.

...Вскоре возле мешков выросла толпа. Поднялись крик, ругань, а затем и потасовка. Мешки то грузились на салазки, то вздымались на загорбки. Но более сильные с боем завладевали нечаянным добром.

– Это не по-божецки! – вопили в толпе.

– Всем поровну, всем! Волоки на важно!.. Там разделим.

А когда вкатился народ с мешками в городские ворота, его сразу же окружил наряд конных полицейских да сотня казаков.

– Мирянушки! Не отдавайте! Это нам Бог послал...

– А ну, в нагайки! – скомандовал казачий сотник.

– Окаянные! Христопродавцы! – завыли разбегавшиеся под ударами нагаек голодные горожане. Иные из них, придя в отчаянье, повалились на тугие мешки. – Убивайте нас, – кричали они, – а добро не отдадим!..

Со всех сторон сбегались люди с дубинами, топорами, железными палками. В крепости забил барабан, скатывалась вниз, в город, вооруженная подмога. По улицам и переулкам вскипела драка. Двух стариков затоптали насмерть, какой-то тетке вышибли нагайкой глаз, кузнецу раскроили саблей голову, многим повредили руки, ноги. Люди валялись на снегу, стонали, изрыгали ругательства, ползли, обливаясь кровью, на карачках.

Перемешанные с грязным снегом и лошадиным калом, серели на дороге кучи ржаной муки, на кучках с усердием работали воробьи. Там и сям валялись в клочья раздернутые пустые мешки, чернели лапти, шапки, опорки, оторванные в драке полы.

От губернаторского дворца проскакал на коне обер-полицмейстер, следом за ним, в открытых санях, губернатор Рейнсдорп с генералом Валленштерном. Губернатор пучил во все стороны изумленные глаза, ничего не понимая.


Емельян Иваныч узнал о происшествии лишь поздно вечером. Во дворец ввалился пьяный Пустобаев, без шапки, в наспех наброшенном на плечи полушубке и, низко кланяясь сидевшим за столом Пугачеву и Шигаеву, закричал:

– Клюнуло, батюшка, клюнуло!

Он сипло дышал и щурился на огоньки свечей.

– Ты о чем, дед? – спросил Пугачев. – Что там у тебя клюнуло!

– А мучица-то, пять мешочков-то, – оглаживая пудовой рукой бороду, ответил Пустобаев. – Клюнуло, говорю... Как на приваду... Сей минут прибегли оттедова, с Оренбурху, четверо штукатуров, да три сапожника со всем струментом, да мастеров слесарного цеху человек шесть, тоже со струментом, да восемнадцать человек солдат с ружьями, с порохом, да пятьдесят два наших яицких казачишек, при них четыре бабенки, ваше величество. Ур-ра, батюшка, ура!.. – скосоротившись, заорал вдруг Пустобаев и замахал руками; по горнице гулы пошли, а Пугачев, ткнув Шигаева локтем в бок, захохотал:

– Видал, Максим Григорьич? А ты муки жалел...

Пустобаев вытер кулаком слезы на глазах и восторженно сказал Пугачеву:

– Ну, батюшка, твое царское величество! Сатана хитер, а ты, не во вред тебе будь сказано, похитрей сатаны будешь...

Пугачев опять захохотал, послюнил пальцы и снял со свечей нагар.

– А я, как ты мне приказ отдал, все думал да думал: зачем бы это царю-государю в ум взбрело муку неприятелю подбрасывать? – продолжал Пустобаев.

– А таперь спознал? – милостиво спросил Пугачев. – Всякий теперь убедится, что в Оренбурге голод живет. Не долго уж Рейнсдорпу супротивничать моему царскому величеству. А ежели будет упорствовать, так народ с голодухи-то сам ворота отворит мне. А за верность твою и за усердие жалую я тебя, Пустобаев, чином сотника. Твои атаманы вместях с комендантом Симоновым в рядовых тебя до седых волос держали, а я вот, император, награждение тебе дарую. Служи и впредь верно, как предки твои служили моим предкам блаженной памяти.

Пустобаев повалился Пугачеву в ноги и со всем усердием стукнулся широким лбом в половицу.

Военная хитрость Пугачева имела удачный для него отзвук в Оренбурге. В народе говорили, что не пять мешков, а целых шесть возов было с хлебом, да бедноте-то не досталось ничего: немилое начальство весь хлеб спроворило себе забрать.

Вездесущая Золотариха в хлебной склоке участия не принимала, у нее в то время гулял купчик Полуехтов. Он поведал шинкарке о своем приключении в Берде, о том, как разбойник Пугачев приказал обрубить ему ухо, но спас его промысел Божий да дюжий старичина Пустобаев: «Я, говорит, этому жулику и ухо обкорнаю, и в город отвезу». В город он действительно Полуехтова отвез, но к уху его не прикоснулся и ни гроша за услугу свою не взял. «Только, говорит, на глаза батюшке не показывайся...»

– А ведь я ему империал совал... Ну-тка, милушка, налей во здравье Пустобаева. Ура!

4

Бибиков даже при поверхностном знакомстве с положением дел в Казанской губернии пришел в отчаяние. Боже, что за колпак, что за безвольная тряпка этот Брант! Ему ли, этому старому немчуре, управлять губернией в столь смутное время?

Не выпуская из руки пера, Бибиков, при посредстве секретной комиссии, сразу впрягся в неослабную работу: день и ночь писал он инструкции, приказы, принимал множество просителей с жалобами на нераспорядительность начальства, на многие обиды и убытки, творимые восставшей чернью и башкирцами; выгонял с должностей нерадивых чиновников, заменяя их надежными людьми из своей многочисленной прибывшей с ним свиты. Узнав, что нелепой прихотью Бранта некоторые ответственные места в губернской иерархии заняты пленными польскими конфедератами, Бибиков состроил брезгливую мину. «Отказываюсь понимать милейшего Якова Илларионыча... Какая вопиющая политическая беспринципность!»

Он все еще не находил времени как следует перемолвиться с губернатором. И вот 1 января, когда губернские чиновники приносили Бибикову новогоднее поздравление, он взял Бранта под руку, отвел в кабинет и там заперся с ним.

– Яков Илларионыч, как это сталось, что Пугачев на ваших глазах мог столь усилиться?

Брант мялся, не находя надлежащего ответа. Наконец сказал:

– Дражайший Александр Ильич, я считал бы справедливым подобный вопрос адресовать не мне, а губернатору Рейнсдорпу... В нем корень зла!

– Может быть, отчасти вы правы. И подобный вопрос, только в сугубой степени, будет своевременно Рейнсдорпу предложен. Но вот вы-то, скажите мне по-приятельски, почему так нерешительны стали в делах своих? И все у вас... гм-гм... шиворот-навыворот. Подчиненные сверх меры распущены, ни дисциплины, ничего. И эти конфедераты... Ох уж эти конфедераты! А вы с ними цацкаетесь, на балах они у вас первые гости.

Брант, волнуясь и мысленно шепча «умную» молитву, стал оправдываться:

– Ну, а что же я могу поделать, когда все меня обманывают? Кем места занимать, если честные люди редки в наш век? Тут и про конфедератов вспомнишь, и им поклонишься...

– Нет, Яков Илларионыч, вы не правы. Среди нашего чиновничьего мира много людей добропорядочных, лишь надо знать секрет выискивать их. Или, быть может, вы нашим людям предпочитаете вообще иноземцев? Я прежде знавал вас за человека энергического и справедливого, а вот ныне... – Бибиков развел руками. – Сами посудите, на что сие похоже: воеводы и гражданские начальники страха ради из многих мест удалились, бросили города свои на расхищение злодеям. Край оставлен без правителей, без защиты...

Брант был до чрезвычайности взволнован, он весь внутренне сжался, даже позабыл следить за пульсом.

– Все меня обманывают, все обманывают, – бормотал он и сокрушенно потряхивал головой.

– Ежели сами не можете всем распорядиться, за всем усмотреть, так приказали бы присматривать за порядком кому-либо из надежных...

– Как это возможно! – воскликнул Брант скрипучим голосом и зажевал губами. – Ежели я не поеду по губернии, так и никто не поедет...

– Удивляюсь, – сказал Бибиков и стал отдуваться, как будто ему не хватало воздуха. – Уж не больны ли вы, ваше превосходительство? Может быть, на покой хотели бы, да стесняетесь? Прошу вас быть со мной откровенным.

Бранта стало бросать в жар и в холод. «Вот оно... вот... началось», – мелькало у него в мыслях.

– Ваше высокопревосходительство, – нервно откашлявшись, сказал он, и старческие глаза его оживились. – Прошу повергнуть к священным стопам ее величества изъявление моих верноподданнических чувств и заверить государыню в моей ревностной в столь тяжелое время для нашего отечества службе.

Бибиков насупился, молчал. Он заметил, как рука Бранта, оправлявшая орденский бант на груди, дрожит мелкой дрожью.

– Ну, а каков же у вас план, Яков Илларионыч, для истребления злодея?

Тогда, собрав последние силы, Брант стал излагать Бибикову свои соображения. Слушая его сбивчивую речь, Бибиков то удивленно вскидывал брови, то пожимал плечами. Неужели этот немец выжил из ума, он вовсе не мыслит широким планом, как подобает государственному мужу? Сдается, Пугачев для него то же самое, что для ребенка бука, не больше!

– Не кажется ли вам, – едва сдерживая чувство горечи, начал главнокомандующий, – что ваш план для уловления плута Пугачева недостаточно основателен и, я бы сказал... я бы сказал... просто наивен! Вы советуете защищать границы Казанской губернии, дабы не допустить за оные толпы мятежников. Не так ли? Но разве Оренбургская и прочие губернии за пределами нашей империи? Пугачева надлежит истреблять всюду, где бы он ни был обнаружен. Ежели б он и под водою скрылся, то и там его должно атаковать... – Подметив, как лицо Бранта покрывается мертвенной бледностью, Бибиков оборвал речь, испуганно звякнул в звонок и поспешил старику на помощь.


Хотя сегодня большой гражданский праздник – Новый год, но у Бибикова полна охапка всяких дел. Он направился в дом предводителя дворянства Макарова, где ожидали его казанские дворяне.

В приподнято-патриотической речи Бибиков изложил дворянам свой взгляд на происходящие в крае события и напомнил, что первый долг дворянина жертвовать не только всем своим имением, но и жизнью для спасения отечества.

– Я говорю с вами, как дворянин с дворянами. Наши интересы суть едины. Я призываю вас оказать мне немедленную помощь к прекращению до крайности возросшего зла.

Ответив Бибикову не менее парадной патриотической речью, припугнутые дворяне тут же постановили составить из собственных крепостных и своим иждивением вооружить конный корпус, собрав для этой цели по одному человеку с каждых двухсот душ. Командование корпусом было поручено родственнику Бибикова, отставному генерал-майору Ларионову.

На другой же день казанский магистрат, ведающий купечеством, постановил, по примеру дворянства, сформировать конный эскадрон гусар на своем иждивении и содержании.

В поощрение дворянству Екатерина приняла на себя звание «казанской помещицы». Браво, браво! Императрица умеет играть на душевных струнах своих подданных. Получив известие от Бибикова, она весьма довольна была поведением казанского дворянства: «Сей образ мыслей прямо есть благороден». И 20 января 1774 года дала указ дворцовой канцелярии: собрать с государственных крестьян Казанской губернии по одному человеку с двухсот душ и «снабдить каждого всем к службе потребным: мундиром, амуницией и лошадью с прибором».

Гонец из столицы скакал быстро. Уже через неделю Бибиков получил от Екатерины рескрипт и личное письмо. А три дня спустя, то есть 30 января, он собрал дворян, живших в Казани и окрестностях, для объявления им высочайших словоизлияний.

Дворяне, заранее ознакомленные с содержанием рескрипта, в эти три дня успели к торжественному собранию подготовиться. Предводитель дворянства Макаров позвал к себе в гости возвратившегося из Самары Державина и попросил его составить ответную от имени дворянства речь, к императрице обращенную.

– Я осведомлен, молодой человек, от вашей достопочтенной родительницы, – сказал он, – что вы искусны в пиитических опусах, а также с отменным изяществом излагаете свои мысли на бумаге.

Державин, отдавая поклоны, сначала отказывался, краснел, наконец согласился. Удалясь в кабинет хозяина, куда были поданы ему для вдохновения графин смородинной наливки и закуска, он довольно быстро набросал нужную речь и затем, сияющий, вдохновенный, приподняв плюшевую портьеру, вернулся в зал.

– Готово, ваше превосходительство! – воскликнул он, прищелкнув по бумаге перстнем. – Разрешите огласить?

– Стойте, стойте... – вымолвил задремавший в кресле хозяин. – Сейчас, душенька, своих скличу, – и приказал позвать жену и четверых ребятишек.

Явившиеся уселись на широкий, в парчовой обивке, диван. Маленькая Верочка, в бантах, удивленно открыв малиновый ротик, уставилась темными детскими глазками на великана. А тот, оправляя офицерский кушак с шелковыми кистями, нетерпеливо поглядывал на предводителя. В полукруглые, выходящие на запад окна падал солнечный холодный свет. Всюду блеск позолоты и хрусталя. В простенке – большой, писанный масляными красками, портрет императрицы во весь рост, а в противоположном простенке, от потолка до пола, богатое трюмо. Екатерина, в накинутой на плечи порфире, гляделась в зеркало и приятно самой себе улыбалась.

– В сей зале послезавтра, – сказал предводитель, сделав плавный жест пухлой барственной рукой, – генерал-аншеф Бибиков будет принимать доверившееся моему попечению дворянство. – Лицо предводителя крупное, овальной формы, одутловатое, нос широкий, приплюснутый. – Итак, приступим, – сказал он.

Державин выставил вперед левую ногу, правую руку закинул за спину и откашлялся. И все, приготовившись слушать, тоже легонько откашлялись. Откашлялась, подражая взрослым, и маленькая Верочка. Державин повел взором по портрету государыни, по лицам хозяев дома и стал с выражением читать мужественным басом, напрягая голос, все громче и громче.

Когда он закончил чтение речи, хозяин восторженно закричал:

– Браво! Великолепие! – Он подшаркал по скользкому паркету к Державину, обнял его и трижды чмокнул в мясистые, чисто выбритые щеки. – Ах, какой слог, какая сила и... какой благородный пафос! Златоуст! Демосфен!


Варсонофий Перешиби-Нос, беглый екатерининский солдат, заохотился самолично взглянуть на славного мужицкого царя. Он еще по осени слышал царицыны манифесты, где говорилось, что бунт на Яике поднял какой-то беглый казак Емелька Пугачев. Да уже не тот ли это казак Емелька, который шесть лет тому назад распоряжался совместно с ним, с Варсонофием, на войнишке в селе Большие Травы? Чем черт не шутит, пожалуй, он самый и есть! Еще ведь о ту пору казачишко поваден был озорству и дерзости.

Варсонофий подъехал к Берде поздним вечером. Сидевшие в овраге караульные мужики остановили его и, узнав, кто он, дали ему приют в землянке. За ужином, у пылавших костров, Варсонофий расспрашивал крестьян о государе, каков он из себя. Ему отвечали: «Батюшка черноволосый, крепкий, кость широкая, взгляд орлиный, а когда идет пеш – народ едва успевает за ним вприпрыжку». – «Ну, стало, он и есть», – решил Варсонофий.

Случайно повстречал он Пугачева, с глазу на глаз, лишь на третий день. Емельян Иваныч вышел разгуляться. Был погожий вечер. Варсонофий сразу признал Пугачева и даже улыбнулся ему по-приятельски, но вслед за тем повалился в ноги.

– Здрав будь, Емельян Иваныч!

Пугачев с суровостью взглянул на него, негромко, но резко спросил:

– Кто таков?

– Перешиби-Нос я... Не признал?

– Стой, стой!.. Варсонофий, что ли?

– Я и есть.

– Встань. Откудова прибыл?

– Из отряда Арапова.

– Где же ты шесть, почитай, годков скрывался?

– На Иргизе, у скитских старцев время проводил, батюшка.

– Так... Добро! Прибудешь ко мне об эту пору завтра – потемну. Да чтоб на левом рукаве у тебя холстинка была. С повязкой белой пропустят. И чтоб язык твой касаемо прошлого онемел вовсе... Я царь твой. Понял? Прощай! – И, сдвинув брови, Пугачев ходко зашагал прочь.

...Беседа Пугачева с Перешиби-Носом состоялась тайно, в комнате-боковушке, где когда-то принимал царь Дашеньку с Устиньей Кузнецовой.

Густые рыжеватые усы Варсонофия свисали на грудь. В широко открытых глазах его – полная покорность и пристальное, как у солдата в строю, внимание.

Они говорили, выпивали. Дверь плотно закрыта, горит на столе сальная свеча.

– За усердную службу твою, Варсонофий, спасибо тебе. Мне про тебя Илья Арапов докладал, атаман. Жалую тебя, Варсонофий, полковником своим...

– Благодарствую, батюшка, Емельян Иваныч, – ответил Перешиби-Нос и, распрямив насупленные брови, встал и поклонился Пугачеву.

– При народе меня царем зови, слышь? Царь и царь...

– Понимаем, все понимаем, батюшка.

– То-то! Будь верен мне и дела нашего по глупости своей, смотри, не сгуби... Помнишь, как мы с тобой в Больших Травах бучу подняли?

– До смертного часа не забуду, ерш те в бок!.. – оживился солдат.

– М-да... О ту пору у нас только травы были, а теперь, выходит, – вековые древеса. Давай-ка, братец, вместях столбы рубить, заборы-то сами повалятся. Ась?

– Истина твоя, ваше величество, повалятся. Ежели столбы срубить – заборы рухнут! – Варсонофий покрутил усы, осторожно тронул Пугачева за коленку. – Всю жизнь у меня, у старого солдата, в мыслях было: чем бы и как нашу мужичью судьбишку прикрасить... А вот теперича...

– В судьбу свою зашли мы, как в темный лес, – перебив его, раздумчиво откликнулся Пугачев. – И конца-краю тому лесу не видно... – Он вздохнул, однако глаза его поблескивали упрямым непокорством. Пристукнув о стол кулаком, он, не таясь, повысил голос: – Эх, либо в стремя ногой, либо в пень головой! Так, что ли?

– Так, так, ваше величество, Емельян Иваныч!

Наступило молчание. Над Бердой с гулом проносилась вьюга. Поскрипывали оконные ставни. Изразцовая печь прогорала: по алой россыпи углей, подернутых седоватым пеплом, струились синие огоньки. Хозяин подбросил дров, прошелся взад-вперед и, как бы прислушиваясь к словам своим, тихо молвил:

– Опаска берет меня, Варсонофий, сумнительство. Дела-то нам, мотри, пожалуй, не кончить. Силенок маловато при нас.

Жадно уплетая осетрину, Варсонофий сказал:

– Что там! Силенки, батюшка, добавятся. Вот ужо крестьянство понатужится, да к тебе и повалит. В больших тысячах будешь, отец родной!

– Крестьянство и так валит. Только велик ли прок в том? Мы на Катьку-царицу с клюшками, а она на нас – с пушками. Вот, слышно, самого Бибикова, генерала, выслала по наши души.

Голос Пугачева дрогнул, брови дугами высоко вскинулись, а концы губ приопустились. Он знал, что Санкт-Петербург зашевелился, собирает против него силы, и не наследник-цесаревич полки в его защиту ведет, а сам генерал-аншеф Бибиков ополчился на него... Слух был – уже в Казани он, Бибиков. Помнит его Емельян Иваныч еще по Пруссии: вояка что надо!

– Вот какие дела-то, Варсонофий! – проговорил он глухо, остановился подле солдата и, заложив назад руки, ищуще заглянул ему в суровое, мужественное лицо.

В последнее время частенько вступал Емельян Иваныч в беседу с теми из своих близких, кого считал не только надежным, а наособицу и крепким душою. Он как бы искал помощи и опоры, предвидя близкие нелегкие дни в неравной тяжбе своей с дворянами и с первою среди них дворянкою – царицей.

Перешиби-Нос толкнул в сторону блюдо с жирною осетриной, сытно рыгнул и, подумав, сказал:

– Известно, с сильным не борись, ерш те в бок, с богатым не судись!.. А только одно держу я в мыслях, Емельян Иваныч: не мы, так другой кто, а кому-то зачинать надобно было. Вот ты о генералах... Генералов-то царских десятками считают, а крестьянства-то на Руси великие миллионы... Всех, значит, не перемнешь. Нас, горемык, потопчут – другие которые встанут... Главное – начать! Не век же, ерш те в бок, мужику под барами маяться!..

– Правильно судишь, Варсонофий, – одобрил Емельян Иваныч. – Всему голова – начало... А ежели начало положим, так уж... того... не пятиться! Накинем, что ли? – И Пугачев потянулся к чарке. – Поболе бы мне таких, как ты, Варсонофий. Да вот еще тяглых людишек с заводов. Да, прямо скажу – отменный народ! Намедни с Воскресенского завода выборные были... Ну, любо послушать. «Мы, – говорят, – твоему величеству – ядра да пушки, а ты нам – солдат своих на защиту. А солдат, – говорят, – у тебя вдосталь, только, слышно, распорядку мало!» Я, конешно, вскипел. «Не вам, – говорю, – в распорядок мой царский носы совать!..» И прочее такое. А один тряхнул башкой и говорит: «Ваша, – говорит, – воля, а без распорядку и лопаты не выкуешь». Дале – боле, шумели мы изрядно, ну а все же в полном расстались согласии, при общем антиресе.

Они проговорили до рассвета, а чуть стало светать, Перешиби-Нос пошел на кухню отсыпаться.

5

Тот же, у предводителя, зал. Дворянство в сборе. За Бибиковым поехали два депутата. Он в военном мундире с андреевской через плечо лентой, в ботфортах. Глаза, как всегда, живые и быстрые, но лицо утомленное, бледное, с желтоватым оттенком.

Выезд был пышный. За ковровыми санями главнокомандующего скакали на холеных конях уланы в щегольских мундирах. Народ махал шапками, кланялся, выкрикивал приветствия. За месячное пребывание Бибикова в Казани жители успели оценить его, они опознали в нем начальника твердого, справедливого. Да, Бибиков по душе пришелся казанцам. Многие чиновники, казнокрады и взяточники, «слетели» со своих мест, едва их коснулась рука главнокомандующего. Туда им и дорога! Это тебе не Кар и не Брант, не «фон-барон» какой-нибудь, а наиприродный русак – Александр Ильич Бибиков. И всяк знал, что есть он прославленный герой-вояка... Ура Бибикову, ура, ура!..

В вестибюле главнокомандующий, как полагается, был встречен одним из помещиков. А на верхней площадке парадной лестницы, обставленной аляповатыми гипсовыми статуями, представлявшими копии античных образцов, Бибикова приветствовал сам хозяин, предводитель дворянства Макаров. Он в старинном пышном парике, в кафтане табачного цвета с серебряным шитьем, потемневшим от времени. В зале, возле портрета Екатерины, стояли полукругом, в напряженных позах, дворяне – разных возрастов и разных комплекций: высокие и приземистые, тощие и толстые, плюгавые и большебрюхие. Все взирали на подходившего к ним Бибикова с подобострастием, рабской преданностью: «Грядет избавитель!»

Бибиков пожал всем руки, затем отступил на несколько шагов и начал:

– Господа дворяне!..

Но в этот миг приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и вихрем ворвалась похожая на куколку предводительская Верочка в коротеньком платьице и панталончиках. Бибиков, улыбнувшись одними глазами, видел, как от дверей бросилась в сторону одетая в воздушное платье хозяйка и трое детей, а гувернантка уже бежала за Верочкой, которая, по-детски хохоча и повизгивая на бегу, лепетала:

– Ах, глупости, глупости. Я здесь хочу. Я буду дядю глядеть... – Взахлеб тараторя, она ничего перед собой не видела, мчалась прочь от гувернантки, с разбегу налетела на блестящие ботфорты Бибикова, шлепнулась задом на пол и, ударившись затылком о ковер, потешно закорючила свои крохотные, в панталончиках, ножки. Но не заплакала.

Гувернантка и наиболее прыткие из дворян кинулись к ней на помощь. Пользуясь сумятицей, пожилой ловелас Ушаков, вместо маленькой Верочки, ухватил под мышки пышногрудую Амалию Карловну... Та кокетливо взвизгнула, вильнула локтями... И – все пришло в достодолжный порядок.

Бибиков поцеловал Верочку в щечку.

– Ах, какой чудесный ребенок! – Усадил ее в кресло, сказал: – Ну, сиди и слушай, что будут говорить старшие.

Отец, улыбаясь в душе, сурово грозил присмиревшей Верочке глазами и пальцем. Амалия Карловна стояла за креслом Верочки, пунцовая, словно пион, и строгим взором косилась в сторону толстобрюхого Ушакова.

– Господа дворяне! – вновь воззвал Бибиков. Верочка, с детским любопытством разинув маленький ротик, воззрилась на красивого дядю и перестала мигать.

Ей неинтересны, да и непонятны были слова – она только слушала чужой голос, как слушают музыку. У дяди волосы темноватые, зачесаны назад («парика потому что нет»), а на маковке лысинка. Вот дядя выкинул руку вперед и маленько поклонился царице и что-то громко сказал, а потом руку опустил: «уморился потому что...»

Бибиков кончил читать рескрипт государыни. Дворяне закричали:

– Да здравствует великая наша самодержица! Да царствует над нами щедрая мать наша! Рады жертвовать всем достоянием своим и кровь свою готовы пролить за великую мать отечества. Ура, ура!..

Верочке очень понравилось, как на разные голоса вопили эти... самые... Особенно старался дядя Кузя. У него ножки коротенькие, только чересчур уж толстые, и живот толстый очень, будто большой глобус, «а во рту ни одного, почитай, зуба», кричит и приседает, кричит и приседает – совсем дергунчик... Верочка сначала улыбнулась, потом захохотала и, испугавшись, тотчас прикрыла обеими руками свой непокорный ротик.

Далее – слово предводителя дворянства, затем слово командира дворянского ополчения генерала Ларионова, готового «остаток дней своих посвятить на службу дворянства, благодарно воспаленного ревностью и примером». Старичок прослезился, нижняя губа его отвисла, он стал искать по карманам платок, не нашел, лицо его омрачилось.

Затем Бибиков огласил собственноручное письмо Екатерины, в коем она принимала на себя звание казанской помещицы. Снова прозвучало восторженное «ура».

Предводитель дворянства поблагодарил главнокомандующего за объявление столь высокой и приятной вести и попросил дозволения высказать дворянам свои чувства перед самодержицей. Бибиков кивнул головой:

– Прошу!

Речь должен был прочесть казанский помещик Бестужев, но он простудился, охрип, и вместо него пришлось потрудиться самому Макарову. По его округлому жесту все повернулись лицом к портрету царицы, как в храме к престолу Всевышнего. Некоторые молитвенно подняли брови, закатили глаза, иные с благоговением сложили на груди руки, будто перед причастием. Екатерина взирала на всех них с усмешечкой, не то одобряя, не то издеваясь над ними.

Предводитель дворянства извлек из-за обшлага голубоватый листок с сочиненной офицером Державиным речью.

Через двойные рамы донесся первый удар большого соборного колокола: призыв к богослужению. Предводитель надел очки, отчего одутловатое лицо его приобрело особую солидность и важность. Громким, слегка гнусавым голосом он стал говорить, как хороший актер, то приподымаясь на цыпочках и ударяя себя в грудь ладонью, то простирая руки к монархине.

– «...с исполнением долга нашего – хотя мы не заслуживаем особливого вашего императорского величества высокого нам признания; хотя мы недостойны любезного дражайшего нам товарищества твоего, однако высочайшую волю твою разверстым принимаем сердцем и за наивеличайшее ее почитаем благополучие. Начертываем неоценненые слова благоволения твоего с благоговением в память нашу. – Предводитель надулся и, взбросив к портрету обе ладони, прокричал: – Признаем тебя своею помещицею! Принимаем тебя в свое товарищество! Когда угодно тебе, равняем тебя с собою! – От азарта, от напора чувств он весь вспотел и налился опасным румянцем. – Но за сие ходатайствуй и ты за нас у престола величества твоего. Ежели где силы наши слабы совершить усердие наше тебе будут, помогай нам и заступай нас у тебя! Мы более на тебя, нежели на себя, надеемся!» – вновь надулся и выкрикнул он, потрясая всем корпусом, головой и руками.

Прислушиваясь к чрезмерному крику хозяина, Бибиков насмешливо поднял брови и покосился на Верочку. Но Верочки не было. Верочка убежала к матери и там звонко выкрикивала:

– Ой, ой, мамочка! Папка царицу ругает...

Все направились в собор. Впереди стоял Бибиков с прибывшим к началу богослужения Брантом, за ними дворянство с именитым купечеством. Потом Вениамин служил благодарственный молебен.

Бибиков снова весь погрузился в работу. Были получены сведения, что дворяне симбирские, свияжские и пензенские, по примеру казанских, приступили в свой черед к формированию ополченских корпусов. Екатерина 22 февраля издала особый манифест с восхвалением дворянства, а также и купечества.

Бибиков не обольщал себя надеждою на то, что ополченские отряды могут принести в усмирении мятежа основательную помощь, он смотрел на ополчение лишь как на средство поднять поникший дух населения. Он просил императрицу прислать в его распоряжение несколько полков пехоты, в особенности кавалерии. «Обнаженный от воинских команд здешний край, – доносил он, – не в силах удерживать стремление многолюдной сей и на таком великом пространстве рассыпавшейся саранчи».

Глава III

Яицкий городок. Подкоп. Иван Белобородов

1

И снова – Яицкий городок, былой оплот, столица яицкого казачества. Казаки-пугачевцы давненько не видали его: ушли, когда еще златолистая осень была, а теперь зябкая зима лежит, сугробы, стужа.

Вот он, родимый, красуется – весь тут, в кучке! Те же каменные церквушки, те же узкие, кривые, утонувшие в сугробах улочки, обстроенные рублеными избами, украинскими белыми мазанками, есть и кирпичные домишки.

А на взлобке – крепость, кремль. Комендант полковник Симонов немало потрудился над приведением крепости в боевую готовность, он словно знал, что пугачевская вольница обязательно нагрянет и сюда. Да так оно и вышло!

Атаманы за последнее время снова и все упорнее стали напирать на Пугачева:

– Пора, батюшка, надежа-государь, Яицкий-то городок брать. Там всего много, там и зимовать станем. А Оренбург-то обождет, он весь у нас в горсть зажат.

Не желая снимать осады с Оренбурга, Пугачев был согласен послать под Яицкий городок особый отряд под началом дельного казака Михайлы Толкачева. Но башкирские полковники, муллы, князья, не разобрав, в чем дело, решили крупно поговорить с Пугачевым.

В теплых, вывороченных вверх шерстью шубах, в меховых малахаях они ввалились в царский дом и, подогнув ноги, бесцеремонно расселись на полу. Взволнованный Пугачев стоял, прислонясь спиной к горячей печке. Толмачом был широкоплечий крепыш Идорка. Башкирская знать – муллы, князья, полковники, перебивая друг друга, говорили:

– В Яицкий городок мы тебя не пустим. Ты уверил нас, что есть ты государь Петр Федорыч, и обещал Оренбург брать. А взяв Оренбург, сделать так, чтоб губернии не быть и чтоб мы, башкирцы, оной не были подвластны. А замест того ты, бачка-государь, задумал оставить нас на пагубу, которую претерпевали отцы наши, смертью казненные.

И вот наш сказ тебе! – выкрикнул башкирский старшина Кидряс. – Покуда ты не выполнишь своего обещания, мы тебя никуда не выпустим!

– Как же умыслили вы, неразумные, удерживать меня, повелителя вашего? – Пугачев прошелся по горенке, почесал за ухом, задвигал бровями: дело осложнялось. – Чтобы удержать меня, нет такой силы. Я стрела, пущенная из лука, – сказал он миролюбиво, но в сердце его закипала кровь.

– Стрелу, пущенную из лука, можно перенять на лету стрелой встречной, – строптиво возразил Кидряс и запыхтел с таким напором, что обвисшие концы скатерти (он сидел на полу возле стола) заколыхались и вокруг запахло едко кумысом.

– Для учинения нового к Оренбургу приступа я повелел высокие строить лестницы, – сказал Пугачев.

– Знаем.

– Ко мне на помощь идет мой сын, цесаревич Павел Петрович, с тремя генералами. Они ведут много войска.

– Этого не можем знать.

– Так знайте! – не сдерживаясь уже, крикнул Пугачев. По его пальцам пробежала судорога; пальцы сжимались в кулаки и разжимались. – Давилин! Живо сюда портного, чтобы тащил чекмень его высочества...

Еще не дошитый вполне чекмень из тонкого алого сукна с золотыми галунами Пугачев швырнул на головы ближних башкирцев и сказал:

– Вот казацкая сряда сыну моему, его высочеству. Как прибудет сюда, в казаки поверстаю его.

Чекмень переходил из рук в руки, башкирцы оживились, щупали сукно, прищелкивали языками: «Якши, якши... Бульно караша...» Затем снова нахохлились, посматривая на Пугачева хмуро. Седобородый, с живыми черными глазками мулла, капризно оттопырив губы, сказал:

– Ежели ты в Яицкий городок откочуешь, мы от тебя со всем народом нашим тоже утечем!

– Народ не послушает вас.

– А вот посмотрим!

– Они присягу принимали мне.

– Я твой присяга сниму с них, – раздувая седые усы, сказал мулла. – У нас свой присяга.

– Присяга разная, а Бог один... Я им волю дарю, своим царством Башкирия станет жить.

– Знаем! Сначала Оренбург бери.

Пугачев, стиснув уста, задышал шумно через ноздри, хотел крикнуть мулле «собака» – но сдержался. Сказал:

– Ступай мирно по домам. Ответ дам завтра.

– В какую пору? – спросил старшина Кидряс.

– В полдень.

Семеро башкирцев – муллы, полковники, князья – поднялись с полу и, не попрощавшись с Пугачевым, шумной гурьбой вышли. По знаку Пугачева вышел и толмач.

Вся накопившаяся ярость в Пугачеве рвалась наружу. Он залпом опрокинул в горло большой стакан вина, выгнал вон поднявшуюся наверх с веником Ненилу, топнул, крикнул:

– Палача сюда!

Прибывшему Ваньке Бурнову сказал:

– Завтра к полудню чтоб были готовы на виселице семь ожерельев из веревок... Чуешь?

– Чую, царь-отец. Кого ловить прикажешь?

– Сами придут.

Миновал день, миновала ночь.

Поутру явился к Пугачеву Максим Шигаев, покрестился на икону, отдал поклон и, помахивая перстами по раздвоенной бороде, с волнением, но тихим таящимся голосом заговорил:

– Что ты удумал, батюшка, Петр Федорыч?.. Да нешто возможно башкирских начальников принародно вешать? Тут такая растатурица пойдет с башкирским людом, что обери...

– Они в казни повинны, супротивники мои... Смерть им! – закричал Пугачев. – Не встревай в мое дело, Максим Григорьич!

– Дело, батюшка, Петр Федорыч, не твое и не мое. Дело наше мирское.

– Знаю.

– Так на том и порешим, ваше величество. Дело делай, а умей и головы свои жалеть.

– Жалей свою...

– Твоя голова, Петр Федорыч, дороже моей. Твою и жалею! Да ежели бы ты, Боже спаси, повесил их, вся башкирь ушла бы, а за ними и калмыки, и киргизы, и, чего доброго, татары.

– Так как же мне их, изменников, в оглобли-то ввести?

– А никак, ваше величество. Тех семерых, предателей народных, уже нету больше.

– Как так нету? – вскинул крутые брови Пугачев.

– Да так вот и нету! – развел руками Шигаев и, ухмыльнувшись в бороду, закашлялся.

Пугачев вдруг как бы поглупел, он полуоткрыл рот, вопросительно уставился Шигаеву в лицо:

– Уж полно, не повесил ли ты их? Ась?

Шигаев стал рассказывать. Он вчерась видел вышедших от Пугачева башкирских «коноводов», они ругали «батюшку». Затем встретил Ваньку Бурнова, поговорил с ним и, сразу все смекнув, велел ему ставить виселицу среди башкирского стойбища, а Почиталина послал обойти тех семерых смутьянов и сказал им, чтоб они до завтрашних полден никуда из Берды не отлучались. «Для кого виселица ставится?» – спросили они. «Не знаю», – ответил Почиталин.

– Вот и все, батюшка, Петр Федорыч. Вот и все. А в ночь, оседлав коней, все семеро тайно бежали. Да ведь они из богатеев богатеи, с ними пива не сваришь, батюшка! Им – что ты, что Катерина царствующая... Лишь бы их не шевелили!

Пугачев ударил себя по лбу и захохотал.

– Значит, убегли? Туда им и дорога! Море по рыбе не тужит.

Шигаев повернулся к двери. Пугачев остановил его:

– Слышь-ка, Максим Григорьевич! Надо бы башкирцам-то дополнительно в котлы отпустить, да вот праздник у них какой-то на очереди, «ураза», что ли, по-ихнему. Треба им к празднику-то вина откатить бочонок да браги трохи-трохи.

– Больно щедр ты, Петр Федорыч, – насупился Шигаев. – У нас эвона сколько вер всяких. На каждого бога и вина не напасешь.

– А я тебе говорю – выкатить бочонок. Самолично буду на ихнем празднике.

– Под Аллаха никнешь?

– Ну и что?.. С православием – я поп, с расколом – раскольник. А понадобится – и Аллаху поклонюсь, голова не отвалится. Чуешь?

– Чую, чую... раз приказываешь, – сказал Шигаев и поспешил к выходу.

Между тем полковник Симонов как следует приготовился встретить непрошеных гостей. Жену с горемычной Дашенькой он отправил подальше от опасности – в Казань, а сам с воинскими частями принялся за работу. По осени земля была еще талая, и он успел возвести непрерывную линию укреплений. Вновь сооруженный высокий вал с кружевом крепкого частокола из заостренных бревен обоими концами упирался в Старицу[17] Старица – старое русло реки Яика. и опоясывал часть города с главными зданиями. Церковь и колокольня составляли одну линию с валом, вплотную примыкавшим к их каменным стенам. За вал проникнуть было невозможно: в крепость, кремль тож, вели лишь два входа, запиравшиеся бревенчатыми, окованными железом воротами. На высокой колокольне были устроены под колоколами два помоста с восьмью окнами – во все стороны. На помостах поставлены две пушки при искусных пушкарях. Пушки могли нанести большой вред врагу: при широком обстреле ядра их били вглубь на целую версту. Внутри крепости хранился провиант, боевые припасы, дрова и устроены для нижних чинов теплые землянки.

По приказу Емельяна Иваныча казак Михайло Толкачев уже выступил в поход. В попутных форпостах и мелких крепостях он присоединил к себе казаков и солдат. Жестокий и своевольный, Толкачев всех сопротивлявшихся казнил.

Узнав о приближении к городку толпы пугачевцев, полковник Симонов велел бить в набатный колокол. Стоя с офицерами на валу, возле соборной колокольни, он призывал сбежавшихся казаков войти в крепость, чтобы стать на ее защиту. Вскоре за крепостные стены перебралось около семидесяти казаков – «покорных» и «непокорных»[18]Казаки разделяли себя на «покорных», или «старшинской руки» (состоятельные), и на «непокорных», или «войсковой руки» (беднота). – В. Ш. . Много «покорных» осталось при своих домах. Они между собой говорили:

– Мишка Толкачев – зверь! Ежели уйти нам в крепость, выбьет он все наши семьи, а имущество пограбит.

В ночь на 30 декабря Симонов выслал встречу пугачевцам восемьдесят оренбургских казаков под началом старшины Мостовщикова. В семи верстах от городка отряд был окружен мятежниками, казаки передались на их сторону, Мостовщиков брошен в воду.

Утром Толкачев с распущенным знаменем, под звуки рожков и дудок, беспрепятственно вступил в городок. Собравшемуся народу он объявил поклон от царя-батюшки. Не теряя времени, вместе с присоединившимися к нему городскими казаками он двинулся затем к ретраншементу и открыл огонь по крепости. Пугачевцы стреляли с чердаков, из высоких изб или надворных построек, почти вплотную примыкавших к крепостному валу. В своих укрытиях пугачевцы были для ружейных выстрелов неуязвимы.

Симонов решил все ближайшие к крепости строения сжечь и приказал бить по ним раскаленными докрасна ядрами.

Вскоре строения запылали. Ветру не было, и потому пожар далеко не углублялся. Однако мятежники разбежались кто куда. Вдогонку им летели пули с крепостного вала.

Тимоха Мясников прямо с боя, как только пали сумерки, прискакал на коне домой. Рослая бранчливая жена встретила хозяина по-строгому:

– Ах ты, бунтовщик проклятый! Дождешься, краснорожая твоя душа... Качаться тебе в петле!

Но все же сменила гнев на милость, повисла у мужа на шее и даже всплакнула. Тимоха пыхтел, приятно отдувался. Он достал из торбы два господских платья, черную шелковую шаль, большую темную, из куницы, муфту, еще золотое колечко. Жена приняла дары, сказав:

– Дождешься, дождешься, краснорожий! – Однако голос ее на этот раз звучал милостиво.

Жаркая банька, распаренный для здоровья веник можжевеловый, ужин с крепким пивом, ласковые разговоры под пологом в кровати до третьих петухов, освежающий, какого давно не бывало, сон. Вот добро, вот славно!.. Век бы так... Отдыхать, растянувшись на перине, а на левой руке – любимая женушка. Да не тут-то было: опять завтра крепость доведется беспокоить. Того и гляди, пулю в лоб получишь. А во всем проклятый Ванька Чика повинен, это он еще по осени соблазнил Тимоху: поедем да поедем царя смотреть. Вот и досмотрелись! Ну да теперь уж поздно об этом вспоминать. Эх, славно было бы потихоньку да как-нибудь в кусты! Вот ужо государыня войско нашлет да великих генералов, живо нашего батюшку-то сцапают, а нас, дураков, на вечные времена к медведям в гости... Эх, эх!

Так думал не один Тимоха Мясников, так думали многие другие казаки-пугачевцы, с трудом и волненьем засыпая возле баб на теплых перинах.

Да, хороша, приятна человеческому сердцу своя многомилая домашность, свои родные дети, да мать с отцом, да хлебушек свой, да дух в избе, сыздетства знакомый, сверчок в запечье и прочее. Но... отчего же так бывает: вдруг на простор, на кровавую потеху потянет разгульную головушку? Гуляй, казак, дыши вольным ветром, носись с пикой, с саблей возле самой смерти!.. Удаль ли гонит казака на поле битвы или честь велит?

2

В продолжение трех дней капитан Крылов делал вылазки из крепости, пугачевцы с боем отходили. Пожар еще не кончился. Над взбудораженным городком сизыми облаками плыл дымище, пощелкивали выстрелы, бухали изредка пушки. Выгорела перед крепостью большая, сажен до сотни, площадь. С вала, от соборной колокольни видны устья нешироких улиц, идущих к окраинам. Пугачевцы и все население по ночам устраивали поперек улиц высокие и крепкие завалы из бревен, дров да камня. Симонов принялся громить эти заграждения из орудий. Толкачев струсил, послал к Пугачеву пожилого казака Изюмова за помощью. Он писал: «Оборони, ваше величество, нас от Симонова, а мы тебе все покорны».

Пугачев тотчас выслал на подмогу атамана Овчинникова с полсотней казаков, тремя пушками и единорогом.

Шестого января, в день Крещения, перестрелки не было, а на другой день к городку подъезжал сам Пугачев со свитой и при конвое в пятнадцать человек. В свите – Иван Почиталин, Афанасий Перфильев, в конвое – Варсонофий Перешиби-Нос.

Овчинников с Толкачевым, в сопровождении полсотни казаков, выехали царю навстречу. На окраину городка, куда не могли достать симоновские пушки, сбежались горожане – поглазеть на давно поджидаемого батюшку.

Духовенство в парчовых ризах стояло с хоругвями впереди народа.

Затрезвонили колокола. Казаки сняли шапки, женщины оправили шали и пуховые платки. Сановито подъехал Пугачев. Окинув по-орлиному все сборище, он громко крикнул с коня:

– Здорово, детушки!

Вся толпа, закричав приветствие, посунулась к царскому коню. Еще не проспавшийся со вчерашней праздничной гульбы, старик Денис Пьянов стоял, покачиваясь, впереди всех. Пугачев сразу увидал его, сказал:

– А вот, кажись, и знакомый... Здорово, дедушка Денис! Узнаешь ли меня?

– Как не узнать... – встряхнув локтями, ответил Пьянов и заулыбался. – Узнал, узнал... Ведь дело-то недавно было. У меня на печке-то бок о бок лежали мы с тобой.

– Я тогда Емельян Иванов был, купцом назвал себя. А таперь я царь твой и всея России, Петр Федорович Третий, император. Я хлеб-соль твою помню, дедушка Денис. Служи мне...

– Ур-ра, батюшка! Ура, ядрена каша! – Старик Пьянов восторженно замахал руками, подбросил шапку, споткнулся и упал.

Пугачев приложился ко кресту и сел в приготовленное тут же, на улице, кресло. Началась обычная церемония целования руки.

Две молоденькие девушки, Марфочка и Варя, стояли в обнимку, переводили восхищенные взоры с чернобородого царя-батюшки на красавца Ваню Почиталина да на лихого усача Варсонофия Перешиби-Нос.

Девчонки Емельяну Иванычу понравились. Приметив, как они «пялятся» на Почиталина, Пугачев, сидя в кресле, покосился на своего любимца и подморгнул ему. Ваня Почиталин тотчас сбил шапку на ухо и кивнул головой знакомым девушкам.

Устинья Кузнецова тоже пришла с народом, уж она-то этакую оказию ни за что не прозевает. Статная, нарядная, в синем душегрее, отороченном белым мехом, во козловых татарских сапогах, она стояла на отшибе, возле чьей-то высокой избы с резными ставнями. «И не подумаю в ручку его чмокать, – шептала она, вприщур оглядывая батюшку. – Только архиереям да попам целуют. А мне, да-кось, наплевать, что он царь». Но сердце девушки сладко замирало: батюшка пригож, батюшка в обхождении с простым людом милостив и деньгами когда-то швырял в нее, пряничками угощал. Только удивляться надо, чем же он прогневил супружницу свою, всемилостивую государыню Катерину Алексеевну? С характером, должно, матушка, крутая, самонравная... Может, когда он пьяненький, за косы ее оттаскал, она и возгневалась... Поди, и у них драчки-то случаются. Эх, эх... Проворонил царство-государство, вот и бьется нынче, как рыба об лед.

И видит Устинья Кузнецова: батюшка навстречь ей брови соколиные взметнул, воззрился на нее, черный ус свой крутит, крутит... А на перстах-то драгоценные каменья. И надо бы красной девке улыбнуться, надо бы низехонько поклон батюшке отдать, но, замест того, она резко повернулась, показала батюшке спину, прочь пошла. Озорливый бес, что ли, боднул ее козлиным своим рогом под ребро? Разгоревшимися глазами провожал Пугачев красавицу. «Хороша девка, да норовиста», – подумал он, вздохнув.

С освещенного зимним солнышком пригорка перебросился он мыслью в туманные дали своего родного дома. «Софьюшка, детушки, матушка родимая... Каковы-то они там?» Щемящее чувство тоски закачало его сердце. Но вот опять валяется в снегу этот надоедливый Денис Пьянов. Который уж раз тянулся он облобызать батюшкину руку, но его снова и снова отталкивали прочь.

– Не трог меня, ядрена каша! – шумел он, отбиваясь руками и ногами. – Он царь, ядрена каша, а мы с ним... на печи вместях... Рыбу скупал он у нас...

– Ваше величество! – вытянулся перед государем Михайло Толкачев. – Не погнушайтесь, батюшка, дозвольте вам в мой домок пойтить. Не побрезговайте рабами своими...

Симонов с Крыловым наблюдали сборище в подзорную трубу с соборной колокольни.

– И попы там, – сказал Симонов, спускаясь по темной, загаженной голубями лестнице. – Вместе с этой сволочью и долгогривые к самозванцу затесались.

– Попы... от страха смертного! – проговорил Крылов. – Им Мишка Толкачев виселицей пригрозил.

– Благочестивый священник, как и хороший солдат, не должен отступать перед смертью...

Внизу, возле выхода с колокольни, стоял, прижавшись к стене, черноглазый, беловолосый малолеток. При виде начальства он сдернул шапчонку.

– Ты откуда, мальчик? – спросил Симонов.

– А я из городка.

– Как же попал сюда?

– А через заплот перемахнул. Меня батенька послал к вам, казак Федор Неулыбин.

– Неулыбин? Знаю Неулыбина... – Симонов нахмурил брови и по-недоброму посмотрел на мальчонку. – Что ж он, к предателям перешел, к Пугачу записался?!

– Пошто? Ничего не записался... – мальчик смущенно замигал. – Батенька велел сказать вам, барин, что верой и правдой он... А в крепость к вам нейдет, потому что разбойники мамыньку пришибут и всю... всю домашность нашу порушат...

Симонову понравился смышленый и словоохотливый паренек. Он спросил:

– Как зовут тебя?

– Ванькой... Уж вы, барин, как бунт прикончится, помилуйте батеньку-то мово... Он верой-правдой... А уж мы чем да нито вашему благородию отслужим.

– Ну, вот что, Ваня... – Симонов погладил мальчика по вихрастой голове. – Ты примечай-ка, что у вас там деяться будет... Прикинь и то, сколько пушек у Пугача да сколько разной сволочи при нем... Понял? Да нет-нет к нам и прибеги. Тебе возле ворот лесенку будут подавать веревочную; да норови в сумерки, чтобы незаметно... А как явишься к крепостной стене, кукушкой трижды прокукуй... На вот тебе на прянички. – И Симонов кинул мальчишке пятак. Он торопился с капитаном Крыловым в войсковую канцелярию.

3

Следующим утром Пугачев принялся за дело. Он приказал собрать к полудню полтораста человек копачей да с десяток плотников, а сам с приближенными направился осматривать вновь возведенные симоновские укрепления.

Они шли пешком. Их путь лежал мимо дома казака Кузнецова, мимо красавицы Устиньи. Девушка, слегка покачивая тугими, круглыми плечами, несла на коромысле воду из колодца. Она с улыбкой обменялась с Иваном Почиталиным поклонами. Пугачев сразу узнал ее. В другое время он остановился бы, пошутил с ней, попросил бы воды напиться, но тут взглянул и отвернулся, прибавив шагу. Из-за предосторожности он был одет по-бедному, вовсе неказисто: на нем засаленный толкачевский полушубок, растоптанные донельзя валенки.

– Что твой розан, девка-то, ваше величество, – обронил, заглянув в глаза батюшке, Михайло Толкачев.

– Которая?

– А вон... С ведрами-то прошла.

– А мне ни к чему, – с притворным безразличием кинул Пугачев.

Они подошли к бугру, на котором красовались три березы с черными шапками покинутых грачиных гнезд.

– Стой! Вот где доброе для батареи место. Распорядись, Михайло, чтобы за ночь каменьев да лесу сюда навозили. Отсюдова учнем Симонова ядрами понужать... – Он залез на березу, стал осматривать крепость. По березе с колокольни ударили из ружья, посыпался из грачиного гнезда хворост. Пугачев спустился с дерева в сугроб. Побежали провожатые.

– Не задело ль, батюшка?

– Кого? Меня? Я завороженный... – с ухмылкой ответил Пугачев. – Слышь-ка, Овчинников! Это что у них тут будет, направо-то, в углу-то?

– А то новая батарея ихняя фланговая, – ответил атаман Овчинников, тыча из-за березы рукой. – Ретраншемент ихний обороняет. Она для нашего городка самая опасная...

– Ну так вот ее и фукнем на ветер... Мину подведем.

– Ми-ину? – округлив глаза, протянул Овчинников. – Да ведь нам, ваше величество, несподручно это, знатецов у нас нетути.

– А я на что? – Пугачев живо повернулся на пятках, пытливо посмотрел по сторонам, спросил: – Чей этот справный дом?

– Казака Ивана Губина, надежа-государь.

Все поспешно направились к дому Губина. В горнице второго этажа, за столом, седобородый хозяин ел жирную, из сомовины, похлебку; старуха возле печки накладывала ему из обливного горшка в миску гречневой каши со шкварками. Хозяин, посматривая на вошедших, продолжал с проворством работать деревянной ложкой. Увидав на божнице, вместе с темноликими иконами, большой восьмикопеечный, убранный финифтью крест, Пугачев, а за ним и свита помолились. Пугачев крестился двоеперстием по-старозаветному. Затем отвесил поклон старику.

– Здоров будь, мой верный раб Губин. Я царь твой...

Старик выплюнул кусок сомовины, вскочил, хотел было упасть Пугачеву в ноги, но тот подхватил его.

– После, после кланяться будешь, казак. А на мою сряду не дивись – в дозоре мы... Идем-ка, друг, с нами, по хозяйским делам. Аршин есть у тебя?

– Есть, ваше царское величество! – по-военному выкрикнул хозяин. – Старуха, подай сюда аршин клейменный, железный!

Пугачев осмотрел обширный двор, обставленный разными постройками. В обмазанном глиной хлевушке хрюкали свиньи, в птичнике зимовали гуси, утки, куры. Конюшня.

Емельян Иваныч, с огарком в руке, спустился в глубокий погреб, уходивший под землю деревянным срубом сажени на полторы. От погреба до крепостной батареи было на глаз около полсотни сажен.

– Ну, старик, прощайся с погребом, – сказал Пугачев и ухмыльнулся. – Самому Симонову могилу тут спроворим... Ну-ка, светите сюды! – По стене сруба, обращенной в сторону крепости, он самолично отмерил три аршина так, три – этак и, вынув из-за пояса кинжал, острием его расчертил на стене квадрат. – Эти бревна плотникам велеть вырубить. А через проем подкоп рыть. Работать по ночам, с темна до свету, чтобы симоновский глаз не видел, ухо не слышало. А ты, Толкачев, предостороги ради, проход с проездом в этой местности закрой караулом... Смотри, казак, – обратился он к Губину, – чтобы ни одна живая душа работку эту не распознала... Особливо бабку свою упреди.

Все вернулись к дому Толкачева, где имел жительство Емельян Иваныч. Возле крылечка ожидали их плотники и копачи с лопатами, многие из них сидели на завалинках и на ограде палисада. Рабочие не видели раньше «батюшку» и, тотчас приметив приближавшихся к ним атамана Овчинникова с Толкачевым, они повскакали на ноги. И вдруг...

– Здорово, детушки! – Чернобородый, в потертом полушубке, человек, подойдя к крылечку, звонко крикнул: – Я царь ваш!..

Рядом с одетыми по-праздничному свитскими своими людьми Пугачев казался замухрышкой, тем не менее, словно под ударом ветра, с голов слетели шапки, толпа повалилась на колени. И – чудно! – как только чернобородый назвал себя царем, рабочему люду стало казаться, что все в незнакомом человеке, как ни был он плохо одет, особенное: и голос, и осанистые плечи, и то, как держал он голову... А глаза, глаза-то! Однажды увидишь такие глаза – вовек не позабудешь...

– Встаньте, детушки, – сказал Пугачев и начал расспрашивать людей, откуда они, что в городке делают, не творит ли им кто обид и поношений.

– Нет, надежа-государь, они всем довольны, – сказал Толкачев, – кой-кто из них беглые помещичьи крестьяне, есть беглые солдаты татаре, черемисы, но среди копачей много и местных жителей.

– Нет ли среди вас доброго знатеца, чтобы подкоп под землей рыть? – спросил Пугачев, снижая голос.

– Подкоп? Так, так, – заговорили копачи, оглядывая один другого. – А вот, надежа-государь, есть такой знатец, он на Авзянском заводе шурфы копал. Яшка, выходи! Эй, Кубарь! Где он?

Был вытолкнут вперед маленький кривоногий человечек с желтыми, морщинистыми щечками, раскосыми глазами, – новокрещенный мордвин из Пензенского края.

– Вот ты какой!.. Кубарь и есть, – пошутил Пугачев, оглядывая кривоногого, с жиденькой бороденкой человека. – Правду ли люди бают, что подкопы ты горазд вести?

– Да уж... – закивал головой Кубарь. – Со всех сил стараться стану, царь-батюшка. А прошибусь в чем, не казни, милостивый.

По-особому, хитренько, посматривал он на Пугачева, как бы прицеливаясь, с какой стороны его обойти, объегорить.

Пугачев несколькими вопросами сделал проверку его знаний.

– Будешь главным мастером, – сказал он затем. – И чтоб работные люди тебе во всем послушны были. Да я и сам почасту буду приходить... И вот еще что... Прислушайтесь, трудники. Идите таперь по своим жительствам, забирайте всякий струмент, кой на потребу будет, а как падут сумерки, сюда, не мешкая, шагайте... Работать по ночам станете, а спать днем. И покамест свои работы не окончите, в домы свои вам ни ногой, без выпуску работать будете, уж не прогневайтесь. Дело ведь государственное, превелико секретное. Ну и, Боже упаси, изменник какой промеж вас сыщется да до времени секрет разболтает, голова тому будет рублена! – резко взмахнув рукою, крикнул Пугачев и быстро пошагал к дому. За ним, прихрамывая на левую ногу, поспешал Овчинников.

Едва затеплилась на небосводе первая звезда, работа в погребе казака Губина закипела. Начало положил сам Емельян Иваныч, он вместе с Варсонофием Перешиби-Носом вырубил из стены первые три венца. Он покрякивал, по-мужичьи поплевывал.

– Мой преславный покойный дедушка Петр Великий, – говорил он, смахивая пот с лица, – сам кораблики рубил. И рубить и снастить горазд был. А вот супружница моя, самозванная императрица, та и по бабьей своей части ни в зуб толкнуть... Чепчик себе вышить не могла. Чего чепчик, даже к моим императорским шароварам пуговицу пришить не умела. Велел как-то я на мои парадные портянки вензель положить. Куды тебе! Она и губы надула – я, говорит, вам не девка деревенская... Бывало, глядишь, глядишь на нее, безделицу, да и раскричишься: эх, ты... ни в дудочку ты, ни в сопелочку!.. Конечно, шибко обижалась... С того больше и пошли нелады у нас.

Окружавшие, прищелкивая языками и причмокивая, с почтительным восхищением внимали его словам.

Поздним вечером, под светом ярких звезд, Пугачев обнял Ваню Почиталина за талию, ходил с ним взад-вперед возле своей квартиры. Разговор меж ними был веселый: Пугачев громко хохотал, Почиталин осторожно посмеивался.

– А с Мишкой, с племяшем Дениса Пьянова, я еще с утра разговор имел, – сказал Пугачев. – Значит, твоя предбудущая – Марфочка Головачева, сиротка... Ладно, замест отца я ей буду... Ну, а таперь иди, хлопец, к своей матке спать, а я ужо приоденусь да сватом и пойду по девкам... Мне и Мишку на этой... как ее? Варьке Пачколиной обженить надобно... Чтоб завтра обоих вас и к венцу. Обе свадьбы зараз обыденком справим.

– Шибко скоро, государь, – взмолился Ваня Почиталин. – Ведь у нас, у казаков, обрядность всякая... В баню с неженатиками ходим, да прочие разные там...

– Ладно, ладно, – перебил его Пугачев. – Нынче время военное, нынче всякие дела-делишки чохом-мохом, живчиком...

Вскоре Пугачев в дорогом с позументом чекмене и при сабле правился вместе с Варсонофием в избы молоденьких казачек: Марфочки и Вари... То-то обомлеют, изумятся девки, то-то будут рады!.. Ну и затейлив же царь-батюшка!

...Старый соборный пономарь Наумыч, отбивавший часы в крепости, вышел из сторожки, поглядел на семь звезд «ковшиком» и, полагая, что наступила полночь, вместо двенадцати, спросонья дернул за веревку четырнадцать раз.

Капитан Крылов, в сопровождении однорукого капрала, совершал обход караулам и дозорам.

– Наумыч, ты?

– Я, ваше благородие, – прокряхтел старик.

– Чего же ты, Бог тебя люли, четырнадцать-то раз отбрякал? Уж скоро три пополуночи.

– Да ведь кто е знает, ваше благородие... Я-то, конечно, на печи дрыхнул, а певун-то мой, петушишко-т одноглазый, на полатях... Вот он и скукарекал. Ну, стало быть, выходи, старик, звони. Ни часов, ничего такого нетути, по петуху звоню. Да вот беда, петушишка-т шибко старый стал, сбивается, одно званье, что петух... Давно пора голову ему оттяпать да в похлебку... Ан жаль. Все-таки душа в нем, хоть и плевенькая, петушиная, а все ж душа... Чегой-то жалостив я стал ко всему живому – пред смертью, что ли?.. Охо-хо... – Наумыч зевнул и принялся закрещивать рот.

Капрал с фонарем впереди, Крылов позади – оба залезли на самый верх колокольни. А там, на соломенных постельниках, спала стража, два старых солдата – Зуев и Безруких. Обычно спали они чутко. Вот и сейчас, услышав скрип ступеней, оба они враз вскочили: отогнули высокие, покрытые густым инеем воротники тулупов и – за ружья.

– Посма-атривай! Погля-а-адывай!.. – дружно закричали они в ночь.

– Ну, как, молодцы, живы? Не спите?

– Как можно, ваше благородие! – воскликнули они. – Такое ль таперич время, чтобы спать... Пугач-то у Толкачева Мишки, бают, содержится... чтоб утробе его распасться натрое...

А Пугачева у Мишки Толкачева и не было. Он хлопотал возле погреба Ивана Губина: проверил работы и подал плотникам совет, как ставить в траншее крепи – этому делу он научился еще в бытность свою в Кенигсберге. Покончив тут, он взобрался на бугор с тремя березами, где должна быть батарея. За ночь сюда уж много было навезено и камня, и бревен. Распоряжался стройкой есаул Перфильев. Всем довольный, Пугачев направился с Варсонофием домой. Оба они успели «угоститься» у Марфочки и Вари, были навеселе. Емельян Иваныч подарил девушкам к свадьбе по золотому, обещал, помимо того, справить им добрую сряду.

Уже заря просилась в небо, восток бледнел, звезды блекли. Придя домой, Емельян Иваныч приказал будить хозяев. Заспанному, еще не успевшему умыться Толкачеву он сказал:

– Будет тебе, Михайло, спать. Глянь на меня, я еще и не ложился.

– Да ведь вы, известно, двужильный, батюшка, – борясь с одолевающей зевотой, ответил хозяин.

– Не жалуюсь... Вот что, братец... Скажи-ка своей хозяйке: у вас тут, в твоем доме, две свадьбы сегодня будем играть.

– Свадьбы? Это какие же такие свадьбы, надежа-государь? Чего-то в толк не возьму... – Удивленный хозяин, запустив руки под беспоясную рубаху, принялся скрести брюхо.

– Какие, какие! Самые обнакновенные. Двух казаков женю... Чуешь? Смотри – чтоб гулеванье истовое было... завей горе веревочкой!

– А подкоп-то, батюшка?..

– Подкоп своим чередом... А ты режь баранов, в лавках у торговых людей забирай моим именем, что надо... Да поболе пива медового добудь – поди, у попов есть, они, кутьехлебы, сладко живут, знаю их. Вторым делом, гостей со всех волостей пригласи да девчонок. Ась? Всю проторь на свой государев счет беру... Лескриптом!

– Что-то невидано-неслыхано, батюшка, ваше величество, чтобы этак напыхом свадьбу править... Ведь на нас собаки брехать станут. Ведь к свадьбе-то год готовятся...

– Ладно, Михайло Потапыч, балакать мне недосуг... Да чтобы музыка была, да пироги... Эх, жаль, Ненилы моей при мне нет... Аншеф-стряпуха моя! Ну, спать пойду. Через три часа либо через четыре буди! Отбрыкиваться стану, за шиворот хватай. Да скажи Овчинникову, чтобы казаки с башкирцами на изготовке были – поведу их за городок штурму обучать. – Говорил он скороговоркой, но притомленным расщепленным голосом, да и всем обличьем своим он был уставший.

– Пожалте, в таком разе, на пуховичок, царь-государь...

– Ну нет... Вы со своей стряпней брякать-стукать станете, заснуть не дадите... Ты ведаешь, как по-походному надлежит казаку спать?

– Господи! Мне ли не ведать.

– Ан вот и не ведаешь... По-походному так: саблю сбоку, кулак под голову, а высоко – два пальца сбрось. Чуешь? Ну, до увиданьица!..

4

Иван Наумыч Белобородов до сей поры и сном-духом не знал, что в великом восстании Емельяна Пугачева предлежит ему быть видным человеком.

Жил он собственным хозяйством в доме жены своей Ненилы Федотовны, что в большом селе Богородском. Село стояло на проезжем тракте между Кунгуром и Бирском, от него до Оренбурга, до Бердской слободы, до горячего сердца Емельяна Пугачева целые полтысячи верст. Но сказано: «Сердце сердцу весть подает». Так оно и тут вышло. Весть о появившемся царе, полыхая молнией во все стороны, достигла и села Богородского. Впрочем, в это время город Кунгур как раз осаждался башкирской толпой полковника Батыркая, а от Кунгура до Богородского – рукой подать.

В своей лавке, помещавшейся в прирубе к дому, Белобородов торговал по малости медом, воском, сальными свечами, дегтем, веревками и прочим.

Сегодня праздник – Новый год, базарный день; торговля шла бойко. Белобородов выручил четыре рубля тридцать шесть копеек с грошем – деньги не малые. После сытного обеда он сидел за прилавком, покупатели схлынули. Без дела стало Белобородову скучно, он сладко зевнул, почесал рыжему коту за ухом, покосился на икону: надо бы возблагодарить Создателя за удачный торг, да рука словно онемела. «Боже, милостив буди мне, грешному», – набожно вздохнул он, раскинул по прилавку руки, опустил на них голову и задремал. И слышит сквозь сон, будто кот курныкал-курныкал да и вымолвил по-человечьи: «Хозяин, беда!» Поборов сон, Иван Наумыч продрал слипшиеся веки, вытер рукавом рубахи бороду: «Ты что это, дрянь, колдуешь?» – насупив брови, боязливо посмотрел он на кота вприщур. Но кот, как ни в чем не бывало, спокойно сидел на мешке с мукой, умывался. Белобородов сплюнул, пробурчал: «Вот ужо кошкодавы поедут мимо, я тебя, тварь, за полушку сбагрю...» – и, желая разогнать сон, стал грызть каленые орехи.

Тут скрипнул дверной блок с привязанным на веревочке кирпичом, взбрякал колокольчик, дверь с шумом распахнулась, с улицы, вместе с клубами мороза, ворвались в тепло трое.

– Иван Наумыч, беда стряслась! – какими-то придушенными, не своими голосами прокричали все трое. – Прибежали смутьяны каки-то на конях, возле церкви царский манифест вычитывают... Чу, набат!

И всех словно ветром вымело из лавки. Навстречу заполошному звону бежал народ. Опираясь на клюшку, култыхал и Белобородов: он сильно прихрамывал на правую ногу, сведенную еще смолоду в коленном суставе.

Подле церкви стояли пятеро конных башкирцев, шестой – Данила Бурцев, земляк Белобородова. Он только что кончил читать по бумаге манифест царя Петра Федорыча и, обратясь к толпе, гулко заговорил:

– Мимо вас, жители, идет государев полковник Канзафар Усаев с пятьюстами башкирцев да русских. А идет он по приказу государеву Кунгур брать. А и находится он во сю пору от вашего села близехонько. А мы высланы Канзафаром, чтобы занять для его воинства квартиры, а также опечатать питейные дома и торговые лавки. И кто его, Канзафара, встретит, дома того разорять не будем, а станем льготить и жаловать всякой вольностью. А кто противиться альбо в бега, тех ловить и вешать, домы же отписывать на государя.

– А где он, государь-батюшка наш? – раздались голоса.

– А отец наш государь находится в Оренбурге. Оренбург он взял и Уфу взял. Собирается на Казань идти, а там и на Москву. Он, батюшка...

Но Белобородов дальше не слушал. Бросив толпу односельчан, он прытко-прытко покултыхал к себе домой. Ахти, беда! Что делать, куда податься? Ежели в леса с семьей, дом с лавкой припечатают, отберут на государя. А ведь у него, Белобородова, жена, дети малые, да и достатком Бог не обделил. Ко всему прочему, еще неизвестно, государь ли он, – может статься, самозваный перевертень, плут и христианским душам погубитель, бродяжка Пугачев, как гласят о нем манифесты государыни... Да нет, кабы не был он государем, Оренбург с Уфой не покорились бы ему. Ох, Господи, твоя воля, что же делать-то? «Эх, – прищелкнул Белобородов себя в лоб, – разве постараться императору Петру Третьему? Нешто не солдат я царский? Нешто позабыл, как самопал в руках держать да как на лихом коне носиться? Хоть хром я, да ведь еще крепок, да и годы мои не такие уж запущенные...»

Он сказал жене:

– Приготовься гостей встречать. От государя гости к нам жалуют! – Работнику он велел заседлать коня, с проворностью вскочил в седло и поехал навстречь Канзафару, за околицу. Его нагнали выборные от сельских жителей. Они ехали на трех санях, с хлебом-солью и, по праздничному делу, были вполпьяна.

Встреча выборных с Канзафаром Усаевым произошла в версте от Богородского. Видный, дородный Канзафар неторопливо слез с коня, оправил кривую у бедра саблю, одернул цветную, на лисьем меху, шубу. Скуластое лицо его лоснилось от жиру.

Выборные, сохраняя достоинство, на колени не валились. Они лишь сняли шапки и отдали пугачевскому полковнику поклон.

– Добро вам, что встретили меня, – сказал полковник. – Я в великой чести у государя.

Канзафар Усаев со своими приближенными остановился у Белобородова. Канзафар на вид был строг и голос имел властный. Белобородов попервости страшился его. Собрались в дом сельский сотник, староста и лучшие люди из крестьян. Канзафар велел своему писчику читать вслух государев манифест. Выслушав оный, жители сказали:

– Мы государю покорны, будем стараться ему со усердием.

– В таком разе, – приказал полковник, – соберите немедля со своего села сколько можно молодых мужиков с лошадьми, я поверстаю их в казаки, и чтобы были они готовы к выступлению.

Было набрано двадцать пять человек. Канзафар к ним придал двенадцать из своих людей и определил, по их желанию, сотником над ними Ивана Белобородова.

Белобородов, изменившись в лице, вскочил со стула, хотел было возразить, что он, мол, человек покалеченный, хромой и многосемейный, командовать отрядом не может. Но Канзафар, насупив брови, взглянул на него сурово и по-строгому пальцем погрозил. Да и жители закричали в голос:

– Жалаим, жалаим тебя в свои начальники! Не отрекайся, Иван Наумыч, потрудись миру. Ведь ты царской службы солдат.

Белобородов сразу как-то осел, обмяк, потерял волю над собой.

Канзафар со своей толпой прогостил в Богородском двое суток. Белобородов получил приказ: выступать в поход вместе с Канзафаром. Вот беда! Что делать? В отпор идти – пожалуй, голова слетит... Значит, доведется всю домашность свою бросить. Ну, что ж, теперь пятиться поздно.

Ненила Федотовна, чтобы не подымать при начальнике гвалта, увела Белобородова на огород, в сарай, и там, как медведица на пестуна, насела на него:

– И куда тебя, хромого дурака, в этакую погибель-то несет?

Она долго ругала его, даже пыталась влепить ему затрещину, да рука не поднялась: жалость к мужу повисла на руке тяжелой гирей. Белобородов выслушал женину бурю молча; душа его не покачнулась. Не потому ли стала она вдруг твердой, что он, бывший солдат, усмотрел некую цель, как стрелок – мишень, куда ему вогнать пулю? Да нет, нет, никакой цели Белобородов перед собой не видел и, не случись в Богородском Канзафара Усаева, торговать бы ему, Белобородову, в своей лавке медом да воском до самой смерти. И со вздохом он сказал жене:

– Прости меня, Ненилушка, желанная моя!.. Прости ради Бога!

И бросились они друг дружке на шею, и губы их сомкнулись в прощальном целовании, и слезы разом брызнули из глаз.

А там, на церковной площади, уже высвистывали башкирские дудки, выбрякивали бубны, громкий клич стоял:

– По коням! Айда, айда!

И вот осталось Богородское позади. Прощайте все, простите...

Белобородов ехал рядом с Канзафаром. Сердце его стучало часто и тревожно, сердцу было больно. Всюду простор и солнце, кругом белые снега лежат, а перед мысленным взором непроглядные туманы: все, что впереди, укрыто-нахлобучено шапкой-невидимкой.

Если б знал Иван Наумыч, что боевой путь его будет славен, что предстоит одержать ему многие победы над врагом, он исполнился бы гордостью и великим ликованьем. Но если б по-настоящему прозрел он сам или рыжий кот-вещун шепнул бы ему во сне: «Когда начнет желтеть на березе лист, сказнят тебя, хозяин, лютой казнью», – Белобородов круто бы повернул своего коня, приурезал его ременной плетью, и понес бы, понес его быстрый конь в синие леса, в тайное укрытие...

Однако ни славных своих дней, ни своего темного конца он не ведал. Человек, как ладья, мчится вместе с теченьем по волнам бесконечности. И трижды печальна участь пловца, ежели он кинется в волны без руля, без ветрил. Лишь сильные руки, железное сердце да прозорливый ум ведут человека к цели: в тихую заводь, против воли, в бешеной схватке с природой, с привычкой, с капризом случайности.

Торговец, из крестьян, бывший солдат царской службы, Белобородов пустился в путь без руля, без ясной, осмысленной цели. Но в его темном сознании, где-то под спудом, все же брезжил некий робкий свет... Может статься, был то отблеск далекого зарева – зарева дум и надежд многострадальных предков его...

В селе Алтынном военачальники разделились: Канзафар с толпой пошел под Кунгур, Белобородов с сотней людей подался в сибирскую сторону через Ачитскую крепость, к Екатеринбургу.

Разлучаясь, Канзафар вручил Ивану Наумычу для публикации манифест государя и преподал наставление:

– Противникам рубить голову, а склонившихся жаловать вольностью, стричь их по-казацки и приводить к присяге.

Таково было начало Белобородова как самостоятельного вождя одного из главных отрядов пугачевского движения. Таким образом, их стало трое: Белобородов, Чика-Зарубин и сам Пугачев.

Глава IV

Штурм Яицкой крепости. Малые дети. Оренбург

1

Свадьбы прошли шумно. Обе пары молодых были своей судьбой довольны выше меры. Особенно ликовал, сидя на пиру рядом с своей ненаглядной Марфочкой, Ваня Почиталин. Девятнадцатилетний парень, он успел отпустить русую бородку и походил на заправского казака.

Пугачев в церкви не был, он приехал с военного ученья к свадебному столу.

Пир шел горой до третьих петухов. Выпито, съедено было много, у залихватских плясунов поотлетели каблуки. В плясы вступил и сам Емельян Иваныч. Он держал себя не так, как в Берде, в царском дворце своем – сановито да важно, а попросту, без затей, и лихо отплясывал с веселыми девахами. Сам заводил игры, первым был запевалою. И уж не просто песня, а зычный, в полсотни глоток, рев сотрясал стены, колебал хвостатые огоньки свечей.

Со свадебного пира дважды бегал Емельян Иваныч на работы. Копачи и плотники вели подкоп внатуг, без передыху. В траншее горело множество восковых и сальных свечей. Пробовали зажигать смоляные факелы, но они очень чадили.

– Вздых спирает, – жаловались землекопы, – шибко тяжело дышать.

– Да уж порадейте, детушки, таперь недолго, – подбадривал их Пугачев.

И велел в потолке минной траншеи сверлить отдушины наружу, через три сажени одна от другой.

Поздним часом гости со свадебной пирушки разошлись. Остались мертвецки пьяные да почтенные старики. Обе пары молодых, на разубранных тройках с бубенцами, отправились по домам. Гости пожелали им покойной ночи, всяческих успехов в жизни и дали в их честь ружейный залп.

И лишь залп отгремел, оба старика сторожа на колокольне враз вскочили и закричали что есть силы:

– Посма-а-атривай!

– Послу-ушивай!

И на батареях шевельнулись. Но снова все стало спокойно: песня, бубенцы, скрипка на морозном воздухе пиликает.

Из соборной сторожки вылез старый пономарь Наумыч, постоял, посмотрел на заветные семь звезд, потянулся к веревке и отбрякал в колокол десять раз. Надо бы еще надбавить, да дюже студено, и глаза слипаются, сон долит... Ох, Господи, твоя воля... Который же час-то взаправду? Чегой-то и петух не кукарекает: то ли спит, то ли сдох вовсе? Всякому дыханию свой конец приходит.

К 20 января подкоп был готов. Длина его тщательно промерена – около пятидесяти сажен, и надсмотрщик Яков Кубарь заверил царя-батюшку, что землекопы стоят уже под валом укрепления.

Темная ночь, небо в хмаре. Тишина. Пугачев с ближними торопится к подкопу.

И как раз в этот час возле крепостных ворот трижды прокуковала кукушка. По веревочной лестнице малолеток Ваня Неулыбин перебрался через вал и был отведен к самому коменданту. Симонов еще не ложился, вышел в кухню, поприветствовал мальчонку, спросил:

– Как дела, малец? Чего долго не бывал?

– А неможно было, васкородие, караулы у них, разъезды. Подкоп под крепость роют.

– Подкоп?! Да полно, уж не врешь ли ты? Не подослан ли, чтоб с толку меня сбить? Батька-то твой еще не переметнулся к Пугачу?

У мальчика задрожал подбородок, градом покатились слезы. Симонов, видя свою промашку, погладил мальчика по голове, сказал:

– Ну, ладно, ладно. Я пошутил. Верю тебе, Иван Неулыбин! Откуда же и куда они, изверги, подкоп ведут?

– Не знаю, – утирая слезы шапкой, ответил Ваня. – И никто не знает. Я ж говорю, что караулы у них... Батенька говорил, быдто ведут подкоп от дома отставного казака Ивана Губина, а куда – неведомо.

– Проверим, – сказал Симонов и отправил посыльного за капитаном Крыловым.

Тем временем Пугачев велел поставить в край подкопа бочку с десятью пудами пороха. Порох втугую забит был тряпьем.

Часа за три до рассвета без шума выведены были яицкие казаки и расставлены в боевых местах. Они получили от батюшки приказ: как только последует взрыв, тотчас же бросаться всем гамузом на штурм ретраншемента.

Многим казакам, постоянно жившим в городке, не особенно-то хотелось воевать, да еще среди темной ночи. А казаки-пугачевцы из Берды, дорвавшись до своих собственных теплых хат, за две недели жизни в Яицком городке успели порядочно обабиться и отвыкнуть от походной обстановки. Им тоже не больно-то хотелось воевать. Впрочем, большинство казаков было настроено по-боевому: Пугачев умел разжечь жар в их сердцах и мыслях.

Вместе с Кубарем и с одним работником Емельян Иваныч спустился в галерею. В руке у него толстая восковая свеча. От ее колеблющегося света по темным стенам, подпертым бревнами, призрачные пляшут тени. И чем дальше продвигались они вперед, тем душней становилось, спертый воздух плыл встречу, гасил пламень.

– Врешь, не погаснешь, – улыбаясь в бороду, говорит Пугачев, и его щекастое лицо в трепетном свете кажется медно-красным. – Светиленка-то в свечке зарубежная... – Он приготовил свечу сам, предварительно пропитав светильню особым составом, секрет которого вывезен был им еще из Кенигсберга. Однако технику взрывания знал он только понаслышке, хотя и объявлял себя «полным сего дела знатецом».

Яков же Кубарь во взрывных работах еще меньше Пугачева смыслил. А ведь дело предстояло опасное: десять пудов пороха – не шутка!

Пугачев шел на верный риск, он в полном сознании ставил свою жизнь на карту. Все трое подошли наконец к бочонку с порохом. У всех заныло, затосковало под ложечкой.

– Ну вот, – сказал Емельян Иваныч, – теперь будем взрыв чинить. – В сыром и глубоком подземелье обычно громкий голос его звучал глухо, придушенно. С потолка просачивалась влага, покапывало и на бочонок. – Ну, Кубарь, значит, начнем?

– Начнем, батюшка...

– Дай-ка сухую тряпицу.

– Нету, батюшка, не запаслись. Ужо я сбегаю, – сказал Кубарь.

– Стой, некогда!.. Ну те к сатане... – Пугачев сбросил с плеч чекмень, снял тонкого холста набойчатую рубаху, скомкал ее и втиснул вместо отсыревшей тряпки в стоявший вверх дном бочонок с порохом. – Таперь так... Я этот огарок укреплю в середке бочонка в тряпках. Огарок догорит, огонь и перейдет на тряпки... Понял? А мы к тому времени успеем выскочить. Ну, молитесь Богу! – И он стал укреплять в тряпье горящий огарок.

– Как бы не упала свеча-то, борони Бог... И не выскочишь, – пробормотал Кубарь. Он дрожал, зубы его ляскали.

И вдруг, как по злому слову, огарок кувырнулся набок, тонкой пряжи рубаха затлелась и разом вспыхнула. Кубарь дико вскрикнул, повалился на землю, работник с воем рванулся в глубину темного, как могила, штрека. Еще момент и...

Но Емельян Иваныч уже сорвал с бочонка пламя, смял его в пригоршне, кинул наземь и принялся топтать ногою. И стала вокруг тьма еще непроглядней.

– Слава Богу, – выдохнул он, обливаясь холодным потом. Смерть пронеслась над ним, как черная молния. Отдышавшись, он сказал Кубарю и вернувшемуся работнику: – А ну, у кого кресало да сверкач, высекай огня. – И достал из кармана новую свечу. Из ее конца свисала длинным, в аршин, хвостом насыщенная горючей смесью светильня – «запал». – С нами Бог, детушки! – вымолвил Емельян Иваныч, подошел к бочонку, утопил свечу в порох запалом вверх, не торопясь укрепил ее в тряпье. – Ну, таперь прочно. Уходи!

Оба помощника кинулись вон. Пугачев, стиснув до скрипа зубы, зажег запал и с горящим огарком прытко пошагал вслед за людьми. Маленький, кривоногий Кубарь, расставив руки, натыкался на стены и беспрерывно бормотал: «Господи помилуй! Господи помилуй!» Он бежал впереди, за ним спешил работник.

– Беги, дьяволы, беги! – кричал Пугачев, обгоняя их. Огарок в его руке погас. Все трое очутились в густой тьме. Бежали молча, шумно, со свистом дыша. Наконец-то впереди засерело; выход, рассвет, спасенье!

2

Рассвет шел по седому небу, погода была тихая, мягкая. На улицах еще сутемень, в жилищах светились первые утренние огоньки. А там, за земляным, запорошенным снегом валом, в крепости, пылали жаркие костры, отблеск их елозил по белой колокольне, она как бы покачивалась, порою зябко вздрагивала. Над кострами огромные кипучие котлы со смолой, с бурлящим кипятком; кучки старых солдат сидят на корточках вокруг костров, подставляя теплу спины, вытянутые вперед руки. Тут же толкутся казаки, солдатские и казачьи женки с ведрами, с кувшинами, оловянными ковшами – работы им будет много. Прошагали два офицера: капитан Крылов и поручик 6-й легкой команды Полстовалов. Лица их сердиты, озабочены. А Симонов на колокольне. Спасибо мальчонке, Ванюше Неулыбину!

В городке, среди пугачевских казаков, тоже немало женок и подростков. В их руках пилы, топоры, арканы: может, доведется крепостные столбы валить. Только доведется ли?

Пугачев отлично понимал, что все было сделано не по правилам, а тяп да ляп: не закрыты даже частые отдушины, не забит горн. Надлежало самый конец штрека завалить до потолка камнями да забить землей, чтоб бочонок с порохом сидел в склепе, как в скорлупе орех. Но для этого надобен длинный горючий шнур, который позволил бы вывести его от пороха наружу и поджечь. А где такой найдешь?

Рассвет все гуще растекался по седому небу, свеча в подземелье догорала. Что же так долго нету взрыва?

Вдруг земля под ногами встряхнулась, вылетевшая из устья штрека воздушная волна свалила кое-кого наземь, вслед за тем тарарахнул взрыв.

– Ур-ра! – заорали пугачевцы и схватились за оружие. С граем сорвались с берез галки и вороны, заполошно взлаяли псы, замычали коровы, лошади в конюшнях стали приплясывать и ржать.

Взрыв причинил лишь малый вред укреплению – был разрушен только внешний откос вала с головной частью батареи; земля осела в ров и засыпала его до половины. Облако порохового дыма заволокло собою место взрыва.

– На штурм! На слом!.. Вперед, детушки, вперед! – раздалась зычная команда Пугачева.

– На штурм! На слом! – подхватила огромная толпа, и пугачевцы, вперемежку с женщинами, яростно бросились вперед.

– Ур-ра! Гиг-ги-ги-ги! – гремело в воздухе.

До двухсот человек кинулись с лестницами, с топорами в ров, пытаясь залезть на вал, но солдаты, усердно работая штыками и прикладами, всякий раз отбрасывали их.

По площади, по переулкам бежали к крепости казаки:

– Ги-ги-ги!.. На штурм, братья казаки!.. Ура, ура!..

С вала, с колокольни загремели пушки, затрещали ружья, картечь и пули беспощадно поражали штурмующих, нанося им большой урон. Казаки побежали врассыпную, попрятались в ближайших избах, в развалинах недавнего пожарища, открыли бешеную стрельбу по ретраншементу. Однако расстояние до укреплений было слишком велико —недаром предусмотрительный Симонов выжег в этом месте порядочную площадь, выстрелы пугачевцев были для защитников крепости мало опасны.

Клубы тухлого дыма развеялись. Подымалось солнце. Пугачеву с высокой остроконечной крыши видно было, как двести человек его смельчаков, бросившихся первыми в ров, на штурм, отчаянно рубят заплотные столбы, подкапывают насыпь, приставляют к валу лестницу, лезут, падают под градом пуль, отстреливаются и снова лезут. С вала солдаты и женщины, похожие издали на разъяренных зверей, поливают их расплавленной смолою, кипятком, швыряют в них раскаленный, с горящими углями, пепел. Изувеченные люди с душераздирающим воплем отскакивают прочь, валятся, ползут к сугробам, зарываются ошпаренной головою в снег.

Но штурм продолжается с неослабевающим упорством.

– Подмогу! Подмогу давай! – взывают осаждающие.

– А ну, детушки, на помощь! А ну! Разом, разом! – взмахивает с крыши руками Пугачев, стараясь подбодрить схоронившихся в избах и за укрытиями своих казаков.

Толкачев бегал от кучки к кучке и тоже кричал:

– Айда, айда!

Сотни три казаков и башкирцев повыскакали на погорелую площадь, пытались сбежать в ров, но, встреченные с вала картечью, падали десятками, а оставшиеся вживе разбегались.

Заскрипели крепостные ворота, отряд симоновских солдат и казаков, под командой поручика Полстовалова, кинулся в штыки на пугачевцев и после упорного боя окончательно выбил их из крепостного рва.

Военные действия закончились лишь к вечеру. Пугачевцы потеряли около четырехсот человек убитыми и ранеными. Потери Симонова были в десять раз меньше.

От неудачного штурма Пугачев был в сильном волнении и гневе. Вместе с Овчинниковым и Толкачевым, слегка раненным в руки, он стоял перед покинутым домом старшины Мартемьяна Бородина, еще в начале осени ушедшего в Оренбург с верными правительству казаками. На площади у дома торчала только что выстроенная виселица – щепки, стружки, перекинутая через перекладину веревка. Костер грел. Мимо окружавшей Пугачева толпы провозили на санях убитых и раненых. Стоны изувеченных мешались с плачем, с воплями осиротевших женщин и детей. Возбужденная толпа то обнажала головы и набожно молилась за убиенных, то в сотни глоток, не стесняясь присутствием царя, раздраженно орала:

– Повесить! Вздернуть Кубаря! Неладно подкоп прорыл.

– Эстолько людей зачем почем зря сгубили. Повесить! Повесить!

– Где он? Эй, Кубарь! Волоки его, гада!

А желтолицый коротыш Кубарь, обливаясь слезами, валялся в ногах у Пугачева.

– Помилуй, помилуй... – вопил он, ударяя себя кулачишком в грудь.

Грянул из толпы неожиданный выстрел. Пуля ударила Кубарю в живот. Кубарь охнул, опрокинулся навзничь и пополз в сторонку умирать.

– Ведут, ведут!.. Вот они, голубчики... – в злорадстве загудела, почуяв близкую кровь, толпа. – Царь-государь! Прикажи их вздернуть! Они из богатеньких, старшинскую руку держат... Мы кровь льем, а они, злодеи, по запечью у себя...

Девять связанных по рукам рослых казаков, из тех, что на зов Симонова не пошли в крепость, а остались при домашности, были приведены к костру взбаламученным народом.

Не раздумывая, Пугачев взмахнул рукой в сторону виселиц.

Палача Ивана Бурнова здесь не было, он остался в Берде. Вешали казаки Зоркин и Быченин. Столпившийся народ, еще так недавно мирно настроенный, все более и более ожесточался. Среди толпы были пьяные. Прибежавшие матери выхватывали из людской гущи своих мокроносых на морозе ребятишек.

– Домой, чертенята, чтоб вас притка задавила! – сверкая глазами, грозились женщины ребятам.

И вот подволокли еще одного. Это дворовый человек ненавистного старшины Бородина, по имени Яков. Он был отправлен Бородиным из Оренбурга с донесеньем Симонову, но на дороге схвачен пугачевцами.

– Ваше величество, – стал рапортовать царю Михайло Толкачев. – Мы, как сюды шли из Берды с отрядом, поймали вот эту самую фрухту. А как вязали его, он твою милость сволочил.

– Как же ты смеешь, изменник, неумытая твоя харя? – проговорил Пугачев, глядя в упор на Якова.

– Сам ты неумытик! – закричал тот бешено. – Какой ты царь? Ты мужичина сиволапый, как и мы... В казанском остроге вшей кормил!

Вокруг все замерло. Рот Пугачева перекосился, глаза широко открылись, он судорожно схватился за саблю. Рослый мужик Яков, похожий телосложеньем своим на Хлопушу, вырвал нож у зазевавшегося казака и бросился на Пугачева. Но казачья пика ударила разбойника в спину, и он без стона повалился в костер. От костра брызнули в сторону горящие головешки.

Все это произошло мгновенно. Поверженного смертельно раненного верзилу поволокли к плахе.

Стало совсем темно. Страсти в толпе затихали.


За ужином Пугачев был мрачен, вял, впадал в какую-то, не присущую его характеру, сонливость. Ел мало, но выпивал с усердием и не хмелел. На вопросы отвечал нехотя, иным часом невпопад.

– Поеду от вас на короткое время в Берду, к своему воинству, – говорил он тихо. – А вы разыщите знатеца-минера, да не такого дурня, как Кубарь. Когда вернусь к вам, учнем новый подкоп вести. А то, вишь, неудобица вышла. А Симонова я доконаю. И повешу...

– Ваше величество, – подал голос старик Губин, – уж ежели подкоп делать, так надобно не из моего погреба, а под колокольню. Хоть и грешно, да Господь простит... Господь за бедность да обиженных кровь свою пролил... А мы ли не обиженные?

– Верно, Иван Захарыч, – поддержали старика гости. – Под колокольней кабудь у Симонова пороховой погреб. Народ так балакает, слых такой пропущен.

– Угу, – сказал Пугачев. – А вы, други, приготовьтесь-ка атамана себе выбрать. Присоветуйтесь друг с другом, кто да кто у вас на примете.

– А уж мы совет держали, надежа-государь, – заговорила застолица. – Большинство склоняется посадить атаманом Никиту Каргина. Он, правда, что старик злой, зато богомольный: спасения ради души своея в пустыне жил, на речке Ташле. А ныне здеся-ка, к семейным своим прибыл.

– Ладно, – сказал Пугачев и, ни с кем не простившись, ушел спать.

Но не спалось Емельяну Иванычу. Мерещился ему Кубарь. За что, про что погиб человек – неведомо... Мерещились и девятеро повешенных. Пугачев вздыхал, поджимал к животу колени, ворочался с боку на бок. Не спалось. Тоска сосала душу... И не хватало воздуха. Пьян, что ли? Нет, кабудь не вовсе. Скорее бы в Берду. Там все-таки чин чином, канцелярия, коллегия. А здесь самодовольство, без всякой узды люди, а внатыр против толпищи не больно-то пойдешь. Взнуздать народ надо! А то никакого с ним распорядка. А без распорядка и впрямь, как балакали заводские людишки, загинешь. Не числом воюют, а распорядком.

С тем он и уснул.

3

Наутро Пугачев усилил караул, выставил против Симонова крепкие пикеты, стал подготовлять батареи. Проходя по улицам, слышал долетавшие из хижин стоны раненых. Он сдвигал брови к переносице, бросал через плечо шагавшему чуть сзади него долговязому Почиталину:

– Ах, несчастные детушки мои... Сколь верного народу покарябал злодей Симонов.

В иных домах, где покойники, были прибиты к наружной стене черные платки – траур. Из дома в дом шлялись привезенный с бахчи знахарь и две бабушки-казачки – мастерицы останавливать кровь, залечивать рубленые раны, отхаживать «сколотых».

Знахарь, бородатый гриб, пользовал раненых заговорами, бараньей печенкой, еще собачьим мозгом. Были удавлены и освежеваны для «снадобья» пять дворовых псов. Колдун обладал большой силой внушения, и, когда он пристально смотрел раненому в глаза и что-то бормотал, режущая боль сразу же стихала, к больному возвращались силы.

В обширном подворье Мартемьяна Бородина большая толпа казаков и башкирцев, с котелками, кошелями. Промеж народа сигают собачонки. Возле амбара местный житель Иван Харчев, коему поручено питание прибывших из Берды пугачевцев, рубил, развешивал и раздавал пришедшим под особые квитки мясо, рыбу, хлеб.

– Чередом, чередом подходи! – звенели выкрики. – Становись в хвост!

Горластые вороны, рассевшись по голым березам, ненавистно посматривали на людей: не уходят, не дают поживиться вкусной снедью.

Сзади Пугачева, идущего с Почиталиным, семенили гурьбой подростки.

– Царь, царь это... Самый главный... Главней Матюшки Бородина, главней Симонова...

На скрип шагов, на дробный топот Пугачев обернулся и, остановившись, поманил детей к себе. Те тоже приостановились и, оправив шапки, с любопытством воззрились на него. Пугачев заулыбался и тихонько стал подходить к ним. Они попятились, собираясь бежать.

– Не страшитесь, казачата... Чего это вы? – сказал Пугачев. – Я вас гостинчиком угощу. – И велел Почиталину купить в лавке заедок да сластей на целую полтину.

Опустившись на одно колено, он взял за плечи четырехлетнего пузана, закутанного в мамкину шаль, спросил его:

– Как звать, атаман?

– Кешкой звать, – смущенно пролепетал круглый и пухлый, как шерстяной клубок, мальчонка и вложил палец во влажный розовый роток.

– Мать дерку дала ему седни, – проверещала осмелевшая девчонка лет семи, она подпрыгивала и крутилась на одной ноге. – Я евоная сестренка, Дунька.

– За что же тебя драли, Кешка? – участливо спросил Пугачев.

– За волосья, – прошептал шерстяной клубок.

– А ты как... царя-то любишь? – перевел Пугачев разговор на иное.

– Нет, – сказал Кешка, – я больше пряники люблю да мед, ощо кашу с маслом.

Ребятишки громко засмеялись, засмеялся и Пугачев, заулыбались и четверо конвойных молодцов-казаков.

Прохожие снимали шапки, низко кланялись Пугачеву и, понуждаемые конвойными («Проходи, проходи!»), шагали дальше. Проезжали возы с сеном, шли бабы за водой, прошествовал долговязый верблюд, запряженный в дровни: на дровнях калмык в остроконечном малахае. Два казака выковыривали косарями из бревенчатой стены засевшую при вчерашней перестрелке картечь. На противоположной стороне дороги стоял на коленях подвыпивший Денис Пьянов и, скрестив руки на груди, кричал через всю улицу:

– Царь-государь!.. Пришли мало-мало на опохмел души, а то старуха ни синь-пороха не дает...

Его подхватили, поволокли в переулок.

Но вот Иван Почиталин доставил кошель гостинцев. На заедки, на леденчики, на медовые ореховые пряники ребята набросились с радостным криком.

– Спасибо, царь! Спасибо, царь-государь!

– Да нешто я царь?

– А то нет? Знаем, знаем!

– Ча-арь, – сказал и Кешка. Ему досталось сладостей больше всех. Пугачев с Почиталиным засунули парнишке за шаль две пригоршни, и широко улыбавшийся счастливый Кешка стал как бы еще толще.

Он побежал догонять кинувшихся домой ребят, по дороге кувыркался в снег, вскакивал, снова катился шариком.

Пугачев смотрел им вслед, вспоминая о своей далекой семье, брошенной им в Зимовейской, на Дону, станице. Живы ли, здоровы ли? Он не знал, что все его семейство «по бедности между дворов бродит, питаясь – кто что даст». Он не знал и того, что Екатерина лично повелела жену и детей его «без оказания им наималейшего огорчения, яко не имеющим участия в злодейских делах Пугачева», направить в Казань, в распоряжение губернатора Бранта.

На другой день была «закличка», был собран казачий круг. Пугачев, с драгоценной саблей у бедра и в бобровой шапке с красным напуском, стоял в кругу на высоком руднике. Сзади него, с обнаженными саблями, – шестеро молодцов-казаков да атаман Овчинников. Был прочитан старый манифест, где царь жаловал казаков землей и вольностью. Затем Пугачев сказал:

– Извольте, войско яицкое, по издревле установленному обычаю отец ваших, выбрать себе атамана и старшин. Выбирайте, кого хотите, это в полной воле вашей, детушки. А ежели выбранные не будут войску угодность творить, хоть через три дня вольны вы сменить их и новых по душе да по общему в кругу совету выбрать... Довольны ли?

– Довольны, батюшка! Довольны, надежа-государь! – кричали казаки. – Спасибочка, что старинный свычай наш блюдешь.

На звание атамана был выдвинут богомольный и злой старик Никита Каргин, на должность двух старшин – приехавший из Берды с письмом к Пугачеву Афанасий Перфильев и Фофанов Иван.

Высокий, сухой, с суровыми глазами, старик Каргин, сдернув шапку, низко поклонился Пугачеву.

– Батюшка, уволь! За старостью и малограмотством своим я в столь большом достоинстве быть не могу. Уволь, Бога для...

Пугачев подбоченился, приподнялся на носках и, прищурив правый глаз, напористо сказал:

– Весь мир теперь слушает меня и служит мне... А ты противиться надумал? Ась?

– Ин будь по-твоему, отец, – молвил старик и поклонился царю в ноги.

Поздравив казаков с новым атаманом и старшинами, Пугачев ушел из круга. А в кругу началась обычная церемония.

Казаки вызвали на круг трех выбранных и сорвали со своих голов шапки.

– Господин атаман и господа старшины, – говорили они, кланяясь выбранным. – Послужите нам, войску Яицкому, верою и правдою.

Те, как всегда в подобных случаях, никли головами, смиренно отговаривались:

– Недостойны мы, господа казаки, управлять вами. Скорбны мы разумом своим. Не обессудьте...

Уговоры и отказы продолжались долго. Наконец той и другой стороне игра прискучила. И выбранные, посоветовавшись друг с другом глазами, молвили:

– Так и быть, господа войско Яицкое, мы в согласье.

– Благодарим, благодарим! Спаси Бог! – во всю мочь заорал круг.

Самый старый из казаков подошел к новому атаману и трижды ударил его нагайкой по спине. Это означало: «Мы тебя выбрали, мы тебя и сверзить можем». Атаман снял шапку, покорно поклонился кругу, затем, взяв от старика нагайку, трижды опоясал ею вдоль спин двух новых старшин. Те тоже сняли шапки и поклонились сначала кругу, потом и атаману. После этого тот же старик, теперь уже сам обнажив лысую голову и припав перед атаманом на одно колено, торжественно, при общем кличе «ура», вручил ему булаву – знак власти.

Пугачев отправил Овчинникова с отрядом казаков в Гурьев-городок за порохом, деньгами и продуктами. И вскоре сам выехал под Оренбург.

4

Положение в запертом Оренбурге с каждым днем ухудшалось. Жителям и гарнизону выдавали половинную долю провианта, продукты в купеческих лавках неимоверно вздорожали, а базаров не существовало. Жители ходили как тени, многие стали опухать, многие захворали цингою.

Изобретательный Рычков выдумал новый способ питания: надо старую кожу – будь то сапоги, шуба и хомут – как следует распарить, затем мелко-мелко искрошить, чем мельче, тем лучше, и это крошево подбавлять в тесто, тогда хлеб будто бы приобретает особую питательность. Впрочем, сам он своей выдумкой не пользовался, а те, кто поверил ему и отведал рычковского хлебца, долго маялись животами и свирепо бранили ученого выдумщика.

Хотя губернатор, все начальство, купечество, Рычков и прочие люди состоятельные продолжали питаться сытно, но и они благодаря беспрерывным волнениям духа пожелтели, исхудали. И коллежский советник Тимофеев, под командой которого состояли находившиеся в Оренбурге казаки и татары, был, как и прежде, тучен – в нем весу было двенадцать без малого пудов, – из-за свой тучности он очень редко выходил на улицу, и все, что доносили ему казаки, принимал за правду.

Купчик Полуехтов все пропил, впал в ничтожество. Золотариха не пускала его к себе, он питался у Рычкова на кухне из милости.

Казачьи лошади были истощены не менее людей, их кормили мелко рубленными прутьями, поэтому разъезды прекратились. Рейнсдорп не мог достать «языка» и не знал, что делается в Берде, у неприятеля. Однако и без «языка» губернатору как-то удалось выведать, что Пугачев из Берды уехал.

– В атака, господа, в атака! – кричал на совещании губернатор. – Мы грянем на Берда, будем схватить там с Божья помощь всякие запасы, и Оренбург спасен... О!

1700 человек пехоты, 400 казаков и 23 орудия были разбиты на три отряда. Под общим руководством генерал-майора Валленштерна 13 января, в 5 часов утра, когда рассвет чуть брезжил, крепостной гарнизон выступил вперед. Глубокий, выше колена, снег и ослабевшие лошади крепостного гарнизона замедляли движение.

Пугачевцы спешно приготовились к отпору. И вышло так ловко, так умело, что Валленштерн, вступив на дорогу в Берду, был почти со всех сторон окружен притаившимися в лощинах пугачевцами. Хотя он и успел подтянуть к себе отряды бригадира Корфа и майора Наумова, хотя он и открыл пальбу из двадцати трех пушек, но дело его было проиграно. Многочисленные сытые пугачевцы, на крепких конях, были сегодня в особом ударе. Они стреляли метко, рубили сильно, преследовали быстро. Валленштерн, сделав еще несколько пушечных выстрелов, приказал отступать: мятежники подавляли его своей массой и удалью, а из Берды, кроме того, крупными толпами валили вооруженные чем попало мужики.

Весь крепостной вал, словно серой плесенью, был покрыт народом. Сердца жителей трепетали так же сильно, как и сердца сражающихся: от исхода битвы зависело – жить им или голодной дорогой приближаться к могиле.

Любопытная Золотариха, как всегда, торчала в передних рядах. Она в богатой лисьей шубейке, на руках дорогие кольца, пропитые Полуехтовым.

– Повернули, повернули! – с отчаянием завопил народ. – Наших повернули.

Рейнсдорп, наблюдавший битву с вышки угловой батареи, затрясся, плюнул и сказал:

– Капут!

Преследование было жестокое. Под копытами конницы снег взлетал, как от взрывов, размятые в кашу сугробы осели. Пороховой дым растекался голубыми лохмотьями. Белое поле было покрыто мертвецами и ранеными: люди и лошади Валленштерна в смертельном беге к крепости падали, падали. Но вот спасительные стены неприступной твердыни – в распахнутые ворота потрепанный гарнизон втекал, как мутный поток в прорву.

Золотариха сбежала вниз, чтоб удостовериться, цел ли ее новый любезник, сержант Кушаков.

– Ох, миленький!.. Жив-живехонек. Эй, Васятка!

Шигаев приказал дать из пушек еще два залпа по хвосту гарнизона:

– А ну, плюнь на закуску. Чтоб помнили.

Громом грохнул залп, засвистела картечь. Золотариха взмахнула руками и, пораженная свинцовым кусочком в висок, замертво рухнула на землю.

Прощай, веселая бабеночка, прощай... Все твои Васятки, все кутилы купчики сегодня же забудут тебя навеки. Но кто-нибудь, может, самый простой человек, с сердцем мудрым и любящим, вспомнит по-хорошему и тебя, веселая бабеночка: ведь ты не последний обсевок в поле, тебя всегда привлекало нечто необычное в этой скучной жизни. Прощай, мирская кума Золотариха!


Не опасаясь погони, пугачевцы возвращались домой кой-как, в беспорядке.

– Здраста, Шавантай! – И, наскочив на Шванвича, поехала с ним рядом разгоревшаяся в схватке молодая Фатьма. Она в казацком наряде. Черные с просинью косы ее выпали из-под шапки. Прекрасные глаза татарки были устремлены на смутившегося молодого человека. – О Шавантай, Шавантай... Я тебя... Знаешь чего?

Но тут подлетел на взмыленном скакуне Падуров, схватил коня Фатьмы за узду, и оба они помчались прочь.

Удивленный Шванвич видел, как Падуров ударил плетью сначала коня Фатьмы, а затем и ее. К Шванвичу подъехал Андрей Горбатов.

– Ну как, Шванвич?

– Да ничего... – хмуро ответил тот.

Вылазка дорого обошлась Рейнсдорпу: потеряны 8 орудий, 281 человек убит, 123 ранено.

Он отправил в Берду два манифеста императрицы и свое воззвание.

Губернатор умолял мятежников, пока не поздно, одуматься и разойтись по домам. В конце грозил судом Божьим и праведным гневом императрицы.

Но пугачевцы и не думали о покорности. У них тройной праздник: прибыл из Яицкого городка сам государь, разбит Валленштерн, явился со своим отрядом из покоренной им Илецкой защиты Хлопуша.

– Илецкая защита поклон тебе шлет, батюшка, – докладывал он Пугачеву, – да провианту множество, да пять пушек, да триста рублев денег. Три офицера заколоты, а капитан Ядринцев, о коем жители просили, как о человеке добром, мною посажен там комендантом.

Были выкачены бочки с вином, Пугачев разрешил народу маленько попьянствовать, поздравил их с двумя «шибкими» победами.

Улучив добрый час, Шигаев спросил Пугачева:

– Ну, а как у вас там, Петр Федорыч, в Яицком городке?

– Да не больно складно. Симонов, собака, горазд укрепился, кусается. Мы подкоп вели, да обмахнулись, таперь второй поведу.

На другой день Пугачев ознакомился с последним воззванием Рейнсдорпа.

– Эка, эка, что написал, сомуститель!.. Ах он каверзник! Он еще жив, старый баран, – сказал Пугачев и велел писать ответ. – Да такой, чтобы у немчуры в носу заперчило!

Ругательный ответ сочинялся в избе Военной коллегии «всем гамузом», точь-в-точь так же, как запорожские казаки когда-то писали турецкому султану. Сыпались подсказы, крутое сквернословие по адресу Рейнсдорпа, стоял раскатистый хохот, старик Витошнов загибал ядреные словечки горше всех.

«Оренбургскому губернатору, – писал, прислушиваясь к подсказам, Максим Горшков, – сатанину внуку, дьявольскому сыну. Прескверное ваше увещание здесь получено, за что вас, яко всескверного общему покою ненавистника, благодарим. Да и сколько ты себя, немецкий черт, по демонству сатанину ни ухищрял, однако власть Божию не перемудрил. Ведай, мошенник, да и по всему тебе, бестия, знать должно, сколько ты ни пробовал своего всескверного счастия, служишь единому твоему отцу – сатане. Разумей, что на тебя здесь хотя Варавиных не станет петель, ну да мы у мордвина, хотя гривну дадим, да на тебя веревку-удавку свить можем. Не сумневайся ты: наш всемилостивый монарх, аки орел поднебесный, во всех армиях на один день (одновременно) бывает и с нами всегда присутствует, дабы мы вам советовали, оставя свое зловредие, прийти к нашему чадолюбивому отцу. Егда придешь в покорение, сколько бы твоих озлоблений ни было, тебя всемилостивейше прощает, да и сверх того вас прежнего достоинства не лишает, а здесь небезызвестно, что вы и мертвечину в честь кушаете. Итако, объяви вам сие, да пребудем по склонности вашей ко услугам готовы»[19]Подлинное письмо из Берды от 23 февраля 1774 г. – В. Ш. .

Главный судья Витошнов да и другие, тужась насмешить собравшихся, требовали вписать выражения еще посолонее, однако Шигаев резонно сказал:

– Мы не варнаку какому пишем, а губернатору. Да ведь надо в мысль и то взять, господа судьи, что мы не кто-нибудь, а Государственная военная коллегия.

– Правду говоришь, Максим Григорьич, – одобрил Пугачев. – И так занозисто написано.

На следующий день Емельян Иваныч вместе с Падуровым и в сопровождении небольшого казачьего отряда снова выехал в Яицкий городок.

Военные действия на всем охваченном восстанием пространстве продолжались. В Чесноковку, Берду, Яицкий городок пугачевские гонцы привозили утешительные сведения о победах.

Гурьев городок взят Овчинниковым, Илецкая защита – Хлопушей. Были заняты Никиты Демидова Кыштымский и Каслинский заводы. Отряды Салавата Юлаева и Канзафара заняли Красноуфимск. Атаман Грязнов подходил к Челябе.

Белобородов с 16 по 21 января взял заводы: два Сергиевских, Билимбаевский и два Шайтанских. Выказав неожиданные военные способности, он наголову разбил правительственный отряд в сорока верстах от Екатеринбурга, а 29 января занял Уткинский завод. Атаманом калмыком Дербетевым был взят город Ставрополь. Кунгур осаждался отрядами Ивана Кузнецова[20]Кузнецову были подчинены отряды Батыркая, Салавата, Канзафара и Михаила Мальчева. – В. Ш. . Уфа была заперта «графом Чернышевым» – Чикой. Казалось бы, все шло удачно.

Однако поступали в пугачевскую Военную коллегию и печальные известия.

Так, атаман Арапов, победоносно вступивший в Самару еще 25 декабря, через четыре дня был выбит из нее майором Муфелем и вскоре потерпел под Алексеевской крепостью второе поражение. Князь Голицын 8 января разбил возле Черемшанской крепости отряды пугачевцев под командой Чернеева и Давыдова.

О движении крупных воинских частей князя Голицына и генерала Мансурова узнал Пугачев лишь по приезде в Яицкий городок. Он отнесся к этому известию спокойно, приказав вести за отрядами крепкое смотрение и почаще доносить ему.

Глава V

Челябинск и Кунгур. Поход Белобородова. Два Ивана

1

Главный город Исетской провинции Челябинск, или в просторечии Челяба, был основан в степной местности в 1736 году, на реке Миасе. Как и все города, имевшие в то время военное значение, Челяба обнесен был валом, увенчанным несколькими сторожевыми башнями, или раскатами, и деревянным заплотом.

Гарнизон крепости состоял всего лишь из нескольких десятков солдат, поэтому воевода Веревкин приказал собрать с сельского населения тысячу триста человек крестьян, образовать из них так называемое «временное казачество» и прислать в Челябинск под командой выбранных в селах отставных солдат.

«Временные казаки» в лаптях и сермягах, привыкшие драться лишь кольями, да и то по пьяному делу, собирались плохо. Веревкин, в усиление защиты, сформировал дополнительно роту из последнего рекрутского набора. Несколько десятков человек было вооружено еще и купечеством.

В Челябинске повеяло духом вольности. Народ выходил из повиновения, «временное казачество» и даже солдаты кричали в открытую:

– Что это за командиры, офицеришки какие-то!.. Нам пускай генерала пришлют, да чтобы настоящего, при ленте, при звезде... Было бы кого слушаться.

Почти вся Исетская провинция постепенно переходила на сторону Емельяна Пугачева. Повсюду разъезжали небольшие партии вооруженных башкирцев, русских или тех и других. Это были партизаны-агитаторы, частью посылаемые из пугачевских толп Кузнецова, Грязнова, Белобородова, Канзафара, частью же объединившиеся по своему собственному почину. Заезжая в селение, они собирали крестьян, вызывали старосту, зачитывали пугачевский манифест, приглашали идти на службу государю.

Многие из бедняков присягали Петру Федоровичу и тут же снаряжались в путь. И вот тянутся обозы со всем скарбом к Кунгуру, к Челябе, к Екатеринбургу.

На берегах озер Миасском и Тургуяке, в дачах башкирского старшины Карымова, шестьдесят человек его крепостных – башкирцев и русских – долбят пешнями лед, ловят рыбу. Из гущи леса вымахнул всадник в остроконечной шапке, башкирец.

– Чего вы тут сидите, рыбку ловите? Не рыбу, а начальство надо ловить да вешать. В Чебаркульской крепости тумаша заварилась, бунт. Сбирайтесь! – сказал он и, похлебав свежей ушки, уехал.

А вскоре появился на рыбном промысле и другой башкирец, из вотчины другого старшины, Таймасова.

– Съезжайте скорей с промыслу – в Кундравинской слободе тумаша. Сбирайтесь!

Рыбаки, бросив семьдесят возов рыбы, иные на лошадях, а другие и пешком, направились к Долматову монастырю. Отъехав верст пять от промысла, они увидели в темноте великое к высоте простирающееся пламя.

– Это Кундравинская слобода пластает, – сказал их набольший, Башлык Лавров.

– То ли слобода, то ли казенный промывальный глиняный завод горит.

Таких пожаров было в то время множество. Пылали казенные и купеческие заводы, горело какое-либо барское имение или предавались огню русские и башкирские деревни. Нередки были случаи, когда озлобленные башкирцы, не имея крепкого над собою руководства, жгли русские селения.

Сибирский губернатор Чичерин тем временем выслал в Челябу под начальством офицера Пушкарева роту солдат и полевую артиллерию.

Едва эта рота успела вступить в Челябинск, как в городе вспыхнуло восстание. Ранним утром 5 января, в воскресенье, когда народ валил из церкви от заутрени, двести человек «временных казаков», под началом хорунжего Невзорова, с криками «ура» и ружейной пальбой помчались к воеводскому дому и захватили стоявшие там пушки.

Повстанцы-бомбардиры расхаживали возле пушек с зажженными фитилями. Невзоров, размахивая саблей, без умолку кричал в народ: «Покоряйтесь! Все миряне покоряйтесь законному императору Петру Федоровичу! Сбегайтесь сюды с оружием, вяжите начальство! Иначе – открою пальбу ядрами, разнесу весь город!..»

Не оставив возле пушек вооруженной охраны, он вбежал с толпой в обширный дом воеводы Веревкина. Одни принялись грабить, другие вязать всех, здесь живших. Самого Веревкина, избитого до полусмерти, казаки поволокли по снегу за волосы в свою войсковую избу, связали его там и продолжали бить. Но в этот миг, проложив себе штыками путь, ворвался со своей ротой в войсковую избу прибывший из Тобольска офицер Пушкарев и живо разогнал буянов. Невзоров бежал из города, Веревкин был освобожден, в городе настала тишина.

На другой день пришло известие, что находившиеся вокруг Челябинска крепости – Чебаркульская и Каельская, а также слободы Верхнеувельская и Кундравинская захвачены мятежниками. Пугачевские отряды партизан во всех покоренных местах радушно принимались народом совместно с духовенством.

Челябинск был окружен мятежными толпами. Собранные «временные казаки» и крестьяне почти все разбежались из крепости, город был предоставлен своим силам: рота рекрутов да триста человек молодых солдат, приведенных из Тобольска офицером Пушкаревым.

Скрывшийся из города хорунжий Невзоров набрал в подгородных деревнях полтораста человек крестьян и ночью на 7 января подступил с ними к Челябинску.

– Сдавайтесь! Отпирайте ворота! – кричал он с коня перед стенами города. – Государева сила в сорок тысяч человек подходит к Челябе!

Его партизанская толпа, отогнанная выстрелами, ушла в деревню, что в двух верстах от города.

Там уже находился прибывший из Уфы по приказу Пугачева и Зарубина-Чики атаман Иван Иваныч Грязнов.


Узнав о положении дел в Челябе, Грязнов отослал от себя своего мальчика-прислужника Малайку, заперся в избе, достал из походной сумы толстую восковую свечку, затеплил ее перед образом и, завесив единственное оконце боевым своим знаменем, опустился на колени для молитвы. Лысый, бородатый, но еще не старый, он устремил свои горящие глаза на темный лик иконы и с душевным жаром стал молиться. Молитва его была немногословна; он твердил одно и то же, то подымался во весь рост, то снова припадал на колени.

– Господи! Господи! – говорил он, возвышая голос до крика. – Будь милостив ко мне, грешному. Вразуми, научи. Не стерпело сердце мое. Ведь и Ты, Спасе наш, восставал за людишек простых. Вразуми, научи, что делать мне, сирому рабу Твоему!

Его вздохи, размашистые кресты и припадания были столь порывисты, что слабый пламень свечи в этой темной маленькой избе мотался во все стороны, как бьющаяся у свечи златокрылая бабочка.

В дверь давно стучали. Грязнов, проливая слезы, все молился и молился. Но вот загрохали в окно. Грязнов впустил своего сотника, заводского крестьянина Григория Туманова, хорошо знавшего татарский и башкирский языки.

– Человек с двести, батюшка Иван Иваныч, подмоги к нам привалило из-под Челябы. А привел их хорунжий Невзоров. Молодец, видать, сорви-голова! Что прикажешь делать, батюшка?

Позвали Невзорова. Он – молодой человек, с беспокойными черными, навыкате, глазами, с черным чубом, сухощавый и юркий. Торопясь и захлебываясь, он рассказал Грязнову о происшествии в Челябе.

– Не знаю, жив ли воевода, – сказал он. – Его место заступил товарищ воеводы господин Свербеев.

И опять встал вопрос: что делать?

– Идите с Богом спать, а я подумаю, – сказал Грязнов и, положив низкорослому Невзорову руку на плечо, спросил: – Не страшишься изменить государыне-то, присягу-то рушишь?

– Государю хочу служить! – нервно выкрикнул Невзоров.

– Дивлюсь, как это в столь молодых летах сердце твое озлобиться могло?

– Душа вскипела, господин атаман... К бою рвусь, как на праздник!..

– Ну, ладно. Ежели сносишь буйну голову, толк будет из тебя. Ну, идите.

Наступила ночь. Старуха-хозяйка дала атаману поесть и завалилась на теплую печку спать. Малайка приготовил бумагу и чернила. Грязнов, надев очки, принялся писать, перечеркивая написанное, вставляя новые фразы, то и дело взглядывая на икону и вздыхая.

Первая грамота была товарищу воеводы – Свербееву:

«Я в удивление прихожу, что так напрасно закоснели сердца человеческие, не приходят в чувство, делают разорение православным христианам и проливают кровь невинно, а паче называют премилосердно щедрого государя и отца отечества Петра Федоровича бродягою, донским казаком Пугачевым. Вы же думаете, что одна Исетская провинция имеет в себе разум, а прочих почитая за ничто или, словом сказать, за скоты. Поверь, любезный, ошиблись! Да и ошибаются многие, не зная, конечно, ни силы, ни Писания. Верь, душа моя, бессомненно, наш государь-батюшка сам истинно, а не самозванец: что ж за прибыль быть православным христианинам в междоусобии и проливать кровь неповинных? Пожалуй, сделай себя счастливым, прикажи, чтобы крови напрасно не проливать. Всех от мала и до велика прошу вас, яко брата, уговорить. Вам же, если сие сделаете, обещаю пред Богом живот, а не смерть. Разве мы не сыны церкви Божией? Опомнитесь, други и браты о Бозе! Затем, сократя, оканчиваю сим и остаюсь при армии, посланный от его императорского величества главной армии полковник Иван Грязнов».

Окончив письмо, напоминающее собою скорее послание апостола, Грязнов положил правый локоть на край стола, подпер голову рукой, задумался. Что он пишет, к чему призывает, какой смысл в его бумажке? «Не проливайте крови неповинной, разве мы не сыны церкви Божией?» – взывает он в своем послании. «Наглец и христопродавец! Не ты ли, заблудшее чадо христовой церкви, привел многие толпы проливать кровь неповинных? Иуда и раб сатаны! Кто уловил тебя в коварные сети духа зла, духа истребления и пагубы? Не сам ли, не своей ли волей ты бросился, как в черную пучину, в пасть христоборца Вельзевула и слуг его?!»

Так горестно раздумывал Иван Грязнов, полковник Пугачева. Эти мысли и раньше раздирали сердце атамана. Мысли темные, страшные, но теперь они с новою силой овладели им.

Вдруг где-то близко, за прокоптелою древнею стеною, всхлопав крыльями, горласто заорал петух. Иван Грязнов широко открыл блеклые глаза и ужаснулся, вспомнив реченное в Писании: «Петух не успеет пропеть в нощи, как ты трижды отречешься от меня».

– Господи! Прости, прости душу мою!.. – застонал он, бросился перед иконой на колени и заплакал.

И новые мысли, внезапно зародившиеся где-то в закоулках мозга, потекли в его взбаламученном сознании и стали согревать заскорбевшую душу атамана.

Ради кого он, на склоне лет, должен подставлять свою грудь морозам, бурану, пулям и картечам? Не ради ли обиженных, поруганных младших своих братий во Христе? Про себя же он твердо знает: не слава ждет его, а лихая смерть через мучительную пытку.

«О Господи, пронеси мимо чашу сию». И как огнем по бархату черной ночи, вспыхнули перед ним слова. «Нет больше любви, как душу свою положить за други своя», – вот что заповедано ему. Не сохранять душу свою в тиши жизни, а жертвовать ею во благо народа своего – вот в чем непобедимое оправдание его дел.

Облегченный, он снова примостился к столу, чтоб написать воззвание к народу. Было тихо, лишь старуха бредила на печке да Малайка похрапывал в углу. Оплывала свеча, прилепленная к опрокинутой деревянной чашке, коричневый таракан по каким-то неотложным делам спешно пересекал столешницу. Кошка, засверкав круглыми глазами, бросилась к печке на мышонка, снова запел петух. Грязнов перекрестился.

«Всему свету известно, – стал выводить он гусиным пером строки, – сколько во изнурение приведена Россия, от кого же – вам самим то небезызвестно: дворянство обладает крестьянами. Хотя в законе Божьем и написано, чтоб дворяне крестьян так же содержали, как и детей своих, но они хуже их почитали собак, с которыми гонялись за зайцами. Компанейщики завели премножество горных заводов и так крестьян работой утруждали, что и в каторге того не бывает. Великий же государь Петр III, ежели снова на престол свой вступит, избавит народ свой от ига работы».

Он дальше писал, что дворянство сбросило государя и заставило его скитаться одиннадцать лет за то, что он приказал отобрать от помещиков всех крестьян, что и ныне то же самое дворянство распускает слух, что будто бы государь есть самозванец, донской казак Пугачев, с позорными клеймами на щеках и на лбу... Враки!

«Сдавайте город, сдавайтесь на милость государя! Знайте, братья во Христе, что каменные стены не спасут вас. И в великое удивление мне, что вы, мирянушки, не хотите себе добра и не покоряетесь. Орды неверные покорились государю, а вы противитесь».

Он дал сам себе обещание, как можно сберегать свою армию от кровавых ранений, от смерти. И да будет над всем воля Божия.

Он послал в город с особым гонцом оба воззвания – и не получил ответа. Тогда он подошел к городу с огромной толпой своей и растянул ее «вдоль по рознице, чтоб городским жителям казалось силы боле». Город молчал. Он велел открыть пальбу по крепости из пяти пушек.

Грохотом восемнадцати орудий ответил ему город. Сделав десять залпов и не желая брать Челябинск штурмом, Грязнов приказал отступить опять к деревне Маткиной.

10 января, на восходе солнца, армия Грязнова, возросшая за последнее время до пяти тысяч человек (прибыли крестьянско-рабочие отряды из Кыштымского и других заводов), снова, уже с восемью пушками, подступила к городу.

Челябинцы сделали вылазку. Произошла горячая схватка. Хорунжий Невзоров, окруженный «ружейными» людьми, в каком-то диком исступлении наскакивал на неприятеля и, размахивая саблей, до хрипоты кричал:

– Сдавайтесь, сдавайтесь! Бросайте оружие! Покоряйтесь императору Петру! Ур-ра!

В яростной драке он был выбит из седла и захвачен в плен.

Грязнов, помня свое обещание оберегать людей и не видя покорности от города Челябинска, отступил со всей своей армией до Чебаркульской крепости. При отступлении он объявил народу:

– Отправляйтесь со мной токмо желающие. А кто не согласен – куда хотите, туда и идите.

Многие разошлись по своим жительствам. Он оставил под Челябинском лишь небольшую толпу башкирцев с наказом никого не пропускать в город и никого из города не выпускать.

Хорунжий Наум Андреевич Невзоров был подвергнут допросу с тяжелыми пытками и через пятнадцать часов после жестокого избиения скончался смертью мученика. Последние слова его были:

– На вашей стороне сила, на нашей – правда. Слепые вы кроты!

2

В это же время и с той же неудачей для пугачевцев протекала и блокада города Кунгура, центра Пермской провинции, куда был послан табынский казак Иван Степанович Кузнецов, который Зарубиным-Чикой назван «главным российского и азиатского войска предводителем».

Атаман Кузнецов – человек молодой, грамотный, толковый, расторопный. Отряд правился под Кунгур через уральские заводы, где, по приказу «графа Чернышева», атаман Кузнецов должен был набирать в свою толпу людей, а также брать пушки, зелье (порох), ядра, казну и все это направлять с охраной в Чесноковку и в Берду – для главной армии.

В Катав-Ивановском, Саткинском и других заводах, куда заезжал Кузнецов, все заводское крестьянство и работные люди «встречали и принимали его беспрепятственно». В Саткинском заводе Кузнецов огласил манифест Пугачева с обещанием земли, вольностей и с призывом заготовлять для государя пушки, мортиры и вооружение. Работные люди ответили на манифест шумной радостью и стали выкрикивать из толпы:

– Оный манифест приказчик наш от народа скрыл, а батюшку государя всячески поносил позорным словом!

– Люди работные! Успокойтесь! – прокричал Кузнецов. Он – высокий, тощий, безбородый, только черные усы прильнули к впалым щекам накрученными кольцами. – Жизню вашу устроим, новые порядки заведем. А приказчика – в петлю!

– В бегах он, батюшка, ваше благородие, как вас... Утек, паскуда!

Был разбит «господский дом» управителя Саткинского завода, забрано все состоящее в оном имении – лошади, рогатый скот, экипаж, утварь, – взято в конторе до десяти тысяч денежной казны, а также двенадцать пушек и больше пяти пудов зелья – все это для отправки в главную армию под Оренбург. Были выбраны всем народом для местного распорядка атаман, есаул, урядники.


События под Кунгуром развертывались так.

В конце декабря, узнав, что к Кунгуру приближаются башкирцы, воевода Миллер, человек трусливый, но заносчивый, вместе со всем начальством ночью, скрытно, бежал из Кунгура в Чусовские Городки. В управление брошенным городом вступил кунгурский магистрат, ведавший купечеством, и при помощи купцов начал готовиться к обороне. Под руководством двух торговых людей, братьев Хлебниковых, кунгурцы приступили к устройству батарей и к расстановке на них пушек, а жителям внушено было действовать «без всякой робости и трусости».

Подступившая к городу толпа башкирцев под началом Батыркая была дважды разбита и отступила в окрестные деревни. И все-таки, несмотря на видимый успех, кунгурцы считали себя беззащитными: вражеская сила была значительна, а порох подходил к концу. И совершенно неожиданно, как в засуху благодатный дождь, явился в Кунгур секунд-майор Попов с отрядом в четыреста человек вооруженных новобранцев.

Энергичный и умный боевой офицер, он взял оборону города в свои руки. Ободренные его разумными мерами, кунгурцы усердно помогали ему. Из позорного бегства явился наконец «градодержатель» воевода Миллер со всеми чиновниками.

Попов разбил город на участки, в каждом участке возглавлять воинские отряды поставил офицеров и расторопных, вроде братьев Хлебниковых, молодых купцов, настоял прекратить по кабакам продажу вина и пива, усилил дозоры и пикеты. С наступлением темноты и до утра командиры должны находиться на своих местах и ночевать с солдатами. «А на все труды и опасности я усердно всего себя полагаю».

9 января, в полдень, восставшие подошли к Кунгуру по трем дорогам: от Осы, Екатеринбурга и Казани.

– Зачем вы нас мучите? – кричала у стен партия наездников-башкирцев. – Мы в мире хотим жить с вами. Только выдайте нам воеводу да начальников, а город сдайте. Мы не тронем вас.

С городского вала загрохотали пушки. Мятежники подались назад, но не разбежались.

Тогда Попов с небольшим отрядом при одной пушке произвел вылазку и бесстрашно атаковал неприятеля. Враг бежал. Испробовав свою силу и довольно слабые боевые качества врага, Попов решил дать сражение башкирцам в поле. 11 января он выступил из города. Пройдя три версты, он встретил пятисотенную толпу башкирцев под начальством Батыркая и вступил с ними в бой. После перестрелки, понеся большие потери, башкирцы бежали за двадцать верст, в селение Усть-Кишерт.

Секунд-майор Попов был встречен городом как герой. Жители кричали его отряду: «Ура, спасибо, братцы!» Был отслужен в соборе благодарственный молебен, прочитан манифест императрицы. Пучеглазый градодержатель воевода Миллер, потрясая шпагою и ударяя себя в грудь, произнес горячую речь, призывал к самозабвению и храбрости при защите богоспасаемого града Кунгура.

Молящиеся, дивясь столь великой наглости Миллера, переглядывались друг с другом, язвительно улыбались. А подвыпивший печник крикнул:

– Сволочь!

Его забрали и, по приказу воеводы, выдрали.

Вожди мятежных башкирцев и заводских крестьян: Салават, Канзафар, красноуфимский писарь Мальцов и другие, узнав про неудачи Батыркая, собрались со своими толпами в Старом Посаде и держали совет, как взять Кунгур.

В этот же день прибыл к ним и принял общее командование Иван Степаныч Кузнецов.

Прежде всего он отправил кунгурцам увещание, в коем призывал жителей верить тому, что объявившийся император Петр III есть истинный царь, «из неизвестности на монарший престол восходящий». Кузнецов уверял, что он уже прикладывает все старания к восстановлению разрешенных по неведению башкирцами церквей и просит жителей, не оказывая сопротивления, покориться.

Ответа от кунгурцев не последовало. Тогда утром 23 января, с двухтысячной толпой, Кузнецов подступил к Кунгуру и открыл пальбу из семи орудий. Кунгурцы, жалея порох, отвечали на выстрелы редко. Тогда Кузнецов велел подкатить пушки на ружейный выстрел. Над головами защитников засвистали ядра. Секунд-майор Попов и прочие офицеры ободряли жителей, но некоторые из них по неопытности, иные по трусости выходили из послушания, убегали со своих постов, прятались от свиста ядер по зауголью. Бесстрашные братья Хлебниковы увещевали их словами, а нет, так и сильным кулаком вернуться на места.

На ближайшей к мятежникам батарее Попов сам наводил пушки. Вот пушка ахнула картечью в группу всадников со знаменем. Всадники с гиканьем скакали вдоль линии мятежников и вдруг от выстрела смешались, поскакали обратно: две картечины стегнули в башкирского вождя, молодого Салавата.

Возле дома воеводы Миллера стояла наготове тройка, запряженная в простые крестьянские розвальни, а сам воевода, в женском меховом салопе, в длинных валенках, повязанный огромной шалью, вообще замаскированный под старую бабу, в большом волнении вышагивал по опустевшим своим горницам, охая и подпрыгивая при каждом пушечном выстреле.

Проходившие жители толпились возле тройки, шумели:

– Не пускай, братцы, не пускай его, немчуру! А ежели вздумает бежать, бей насмерть!.. За этакого воеводу и государыня не вступится.

Башкирцы, вооруженные лишь стрелами да пиками, на штурм идти опасались, лишь орали во всю глотку:

– Выдавай воеводу! Выдавай изменника Попова!

Кузнецов к вечеру прекратил обстрел и отвел толпу на четыре версты от города. Все стихло.

По улицам двигался верхом на рослом коне, одетый не под старую бабу, а уже во всей своей боевой форме, градодержатель воевода Миллер, шпага сияла серебром. Объезжая батареи и пикеты, он, выкатив глаза, воинственно кричал в сторону хмуро улыбавшихся защитников:

– С победой, отважные молодцы! Враг бежал! С нами Бог и государыня великая Екатерина!

Мятежники много времени отсиживались в окрестных деревнях. Раненный в ногу и руку, Салават Юлаев уехал к себе на родину.

Желтолицый, сухой, скуластый, с закрученными в кольца черными усами, Иван Кузнецов особыми военными способностями наделен не был, но старался во всем подражать своему дружку «графу Чернышеву», с которым был знаком сызмальства. Он никогда не унывал, любил кутнуть и, подвыпив, был всегда задирчив. Как-то, во время попойки в квартире Канзафара Усаева, между ним и Канзафаром произошла передряга.

– Какой ты мне начальник? – напористо сказал выведенный из терпения всегда спокойный Канзафар. – Меня сам бачка-осударь ставил, и я не слуга тебе.

– О черт! О черт! Слыхали, братцы? – заерзал на скамье склонный к ссорам захмелевший Кузнецов. – Ты другой раз мне этого не моги говорить: я главный российского и азиатского войска предводитель! Ну, стало, и над тобой я предводитель. Черт толстый!

– Наплевать, что ты такой-сякой. Я сам полковников ставлю, – эвота недавно колченогого Белобородова полковником назначил. И ты не указ мне! Шайтан!..

Задетый за живое, Иван Кузнецов стиснул зубы, судорожно сгреб скатерть на столе, посунулся к сидевшему против него дородному Канзафару, но сдержался, только, засверкав глазами, крикнул ему в упор:

– Арестовать, арестовать изменника! Я от графа Чернышева главный! Ярлык при мне!

Канзафар с ленивостью взглянул на вскочившего Кузнецова, сказал спокойно:

– Руки коротки, чтобы меня арестовывать. А ежели я тебе не по нраву, бери русских и командуй ими, а ко мне с Салаваткой не цепись. Уйдем от тебя, ежели орать будешь, и всю башкирь с татарвой уведем. Пьяный шайтан ты! Барсук!..

Кузнецов замотался на месте, топнул, испустил какое-то невнятное мычание и, схватив недопитый стакан, с маху плеснул вином в жирное лицо башкирца. Гуляки со страху разинули рты, опасаясь кровавой схватки.

Канзафар промигался, не спеша отер лицо рукавом белой рубахи, встал, высокий и дородный, молча шагнул к схватившемуся за саблю Кузнецову, крепко, до хруста костей, облапил его и вытолкнул за дверь.

Кончилось тем, что оскорбленные кузнецовские казаки – а их было в толпе сотни полторы – вступились за честь своего главного начальника.

На следующее утро вооруженный казачий отряд явился в избу Канзафара. По письменному приказу Ивана Кузнецова Канзафар был арестован, закован в железа и направлен на одноконной подводе с веревочной упряжкой в Чесноковку, на суд уфимского царька Зарубина-Чики. Следом за Канзафаром выехал в Чесноковку и сам Кузнецов.

Управлять толпой остался атаман Мальцов, бывший красноуфимский писаришка. Ему ли, пьянчуге, мечтать об овладении Кунгуром? Он лишь заботился о том, чтоб удержать свою толпу под городом и не выпустить из него майора Попова.

Время тянулось под Кунгуром в бездействии, и времени прошло много.

Бибиков понимал, что Кунгур является важным пунктом, и старался скорее освободить его от блокады. Он послал на выручку Кунгура и для наведения порядка в крае опытного офицера Гагрина с двумястами человек Владимирского полка при двух орудиях.

25 января Гагрин вошел в город беспрепятственно: мятежники, проведав о приближении его отряда, быстро отступили.

3

Более удачны были действия полковника Белобородова.

Расставшись с Канзафаром, он направился по большой дороге к Екатеринбургу и 18 января прибыл на казенный Билимбаевский завод, расположенный в западных предгорьях Урала[21]В тридцати пяти верстах к северо-западу от Оренбурга. – В. Ш. .

Остановившись в доме бежавшего со всем семейством управителя, он потребовал к себе писаря горного ведомства Дементия Верхоланцева. Это был рослый белокурый парень себе на уме.

– Здравствуй, друг любезный!..

– Желаю здравствовать вашему высокоблагородию! – гаркнул от двери Верхоланцев. Полковник Белобородов, в праздничной шерстяной рубахе, с аппетитом пил после бани чай с липовым медом и сибирскими румяными шаньгами. Его угощала стряпуха управляющего, старая сибирячка Власьевна. Она – в набойчатом синем сарафане с белой травкой и в черном повойнике. На столе, накрытом браной скатертью ярославской мануфактуры, стояли серебряные стопки и четыре хрустальных графинчика с настойками: ежевичной, рябиновой, смородинной и облепихи-ягоды.

– Сколько у вас людей на заводе самосильных, чтоб со мной в поход могли выступить? – обратился Белобородов к Верхоланцеву.

– А так что горнорабочих подходящего естества наберется человек с полтысячи, ваше высокоблагородие!

– Ну, так ты, любезный, подготовь их к завтрашнему утру на посмотренье мне.

– Сполню, ваше высокоблагородие!

Белобородову нравилось, что его величают «по-господски», но в то же время как-то и неловко было. Он сказал:

– Я ведь не больно-то шибкий барин... Я, допряма скажу, такой же, как и ты, простой человек, отставной солдат. А как объявился наш батюшка Петр Федорыч Третий, положил я в своем сердце послужить ему по край ума своего. Да ты садись, Верхоланцев, Власьевна, плесни ему травки-то этой... барского чайку-то.

Верхоланцев отнекивался, ежился, но после второго приглашения сел. Власьевна, его родная тетка, налила ему чаю, придвинула морщинистой старушечьей рукой шаньги, вздыхая и крестясь на богатый киот с иконами, принялась рассказывать Белобородову о том, как страждет на заводах простой народ.

– Мне все ведомо, знаю, – перебил ее Белобородов. – А ты вот лучше расскажи мне, молодец, какие да какие тут, возле Екатеринбурга, заводы стоят?

– Слушаюсь... Вот пожалуйте, ваше высокоблагородие, к стенке. Там карта висит, на ней занесены всякие жительства, а также заводы всего горного ведомства.

Хорошо грамотный Верхоланцев был вхож к управляющему, имел от него разные ответственные поручения, часто ездил в Екатеринбург и поэтому знал всю подноготную о горном деле на Урале, и главное – настроение рабочего люда. Умный Белобородов быстро схватывал и запоминал все, что рассказывал ему, тыча перстом в карту, писарь Верхоланцев.

Разговаривали они очень долго: Власьевна успела подогреть самовар и приготовить яичницу. А вот ужо каким обедом угостит она этого колченогого из простых солдат полковничка! Она сдобных пирогов настряпает, гуся зажарит, маринованных рябчиков с луком да сметаной, в кипящем сохатином[22] Сохатый – лось. сале испечет пшеничных пышек с хрустом, пусть полковничек на доброе здоровье покушает их со сливками, с вареньицем. Ежели завод не удержится за новым царем-батюшкой да, Боже упаси, старый управитель вернется, она и перед ним сумеет оправдание себе найти: злодеи, мол, ей в лоб два пистолета наставили, а против сердца, мол, вострый нож держали, так тут уж пес с ними и с рябчиками!

Белобородов, слушая речи писаря, посматривал за окно на улицу. Вся площадь перед домом ожила. Взад-вперед сновал народ, как на пожаре: кто верхом, кто пеш, кто на подводе. А возле крыльца зеваки гуртовались, с любопытством посматривали на окна, пробовали заговаривать с вооруженными, стоявшими при дверях казаками. Через двойные рамы долетали до слуха Белобородова приглушенные крики:

– Эх, винишка бы, угощеньица бы!.. Ведь не кто иной, а сам государев полковничек припожаловал.

– Ванька! Ори громче. У тя голос-то, как у ведмедя... Требовай!

Опираясь на палку с завитушкой, Белобородов похромал к столу и, продолжая чаепитие, стал выспрашивать Верхоланцева о Екатеринбурге.

Что ж, с полным нашим удовольствием! Екатеринбург город приличный. А главный начальник города, крепости и всех заводов полковник Василий Афанасьевич Бибиков человек вялый, малодушный и ненадежного ума. («Дурак не дурак, а захлебнувшись».) По приезде в Казань генерал-аншефа А. И. Бибикова стали в Екатеринбург поступать сведения, что в Исетской провинции неспокойно. Тогда наш полковник Бибиков, перетрусив на военном совещании, ляпнул, что Екатеринбург он держать отказывается и, чтобы не сделаться бесполезною извергов жертвою, всем благородным жителям предлагает выехать отсель в места безопасные. Хотя полковник Бибиков и приказывал сохранять его решение от народа в тайности, однако народ узнал об этом и пришел в великую робость и уныние. Особенно когда увидал, что у полковника пятьдесят подвод на дворе к побегу в готовности.

Тем временем многие жители Екатеринбурга потянулись с возами к Верхотурью да к Верхотурью. Бежали и власти. Да не токмо из Екатеринбурга, а даже из многих Камских заводов; еще в глаза не видя государевых отрядов, должности свои покинули. Вот и управитель ихнего Билимбаевского завода тоже удрал со своей семьей.

На следующее утро Верхоланцев снова был допущен к пугачевскому полковнику.

– Ну что, любезный друг, исполнил ли ты мой приказ? – спросил его Белобородов.

– Точно исполнил, ваше высокоблагородие! Всю ночь не спал. Да и весь завод глаз не сомкнул.

Белобородов вышел на улицу в лисьей шубе, при бедре сабля. Опираясь на палку с завитком, он обошел пятьсот человек горнорабочих, выстроившихся против его квартиры в одну шеренгу. Он отобрал в свой отряд триста человек, боеспособных по виду, остальных – малолетних и слабых – забраковал. Затем вынул свою саблю, торжественно приподнял ее вверх и, подозвав Верхоланцева, пожаловал его в чин походного сотника.

– А вас, ребята, поздравляю с товарищем!

Толпа ответила криками «ура», а Верхоланцев поклонился полковнику и принял от него саблю.

– Когда, батюшка, в поход пойдем? – вопрошали из толпы.

– Ждите письменного от меня приказа! – гулко, по-солдатски, прокричал Белобородов. – Можете по жительствам расходиться.

Толпа бросилась громить два кабака. Уже был связан кабатчик, уже вышиблено бочонку дно, и пьяницы побежали в погреб выкатить для распития еще бочонков с десяток, как подошли к Белобородову четыре мастера и двое молодых людей работных. Высокий старик, в самодельных очках, поклонившись ему, начал говорить:

– Батюшка полковник царской! Вот мы, мастера, кои при домнице, кои на кричных молотах, прибегли упредить тебя... Напились многие... буянят... Мы было унимать бросились, так нас едва не потоптали. Останови, отец! Белобородов крикнул Верхоланцева, велел ему:

– Сотник, возьми казаков! Безобразие у кабака пресечь, вино выпустить в землю. А на заводе, у всех мастерских, крепкий караул поставить!

Вскоре разгул у кабака прекратился. Белобородов, прихрамывая, шел осматривать завод, вел в пути разговоры с мастерами. То один, то другой работник говорил:

– На заводе нашем людишки всякие. А как услыхал народ, что твоя милость к нам припожаловала, углежоги с куреней да дровосеки набежали – народ оголтелый, им всласть винца пожрать, душа горит. Эвот на той неделе боле сорока семейств пригнали с Расеи, их какой-то барин в карты проиграл нашему хозяину. Ну так им терять нечего... Ухорезы! Так уж ты, господин полковник, не перекладай их охальничанья на нас, людей работных. Мы-то, коренные работники, званья не возьмем безобразить...

– Ну да ведь я рабочий люд довольно знаю, – сказал Белобородов, ласково посматривая в серьезные лица мастеров и подмастерьев. – Они и на работу люты, и в ратном деле хоть куда. А много ли коренных-то у вас?

– Да сот до пяти, отец. А всего-то людства поди в четыре тыщи не уложишь. Ведь у нас башкирцев да татар с черемисами немало. Ты, отец, построже с кобылкой-то востропятой, с буянами...

Пока Белобородов, в сопровождении мастеров, осматривал завод, толпа, хотя и лишенная соблазна выпить, все же продолжала шуметь и колобродить.

Белобородов пока что смотрел на дурачества толпы сквозь пальцы (пусть душу отведут!), он только выставил охрану на заводе и возле казенных складов. Его отряд возрос теперь до шестисот человек. Наименовав всех казаками, он разбил толпу на три части: русские, башкирцы, черемисы; над каждой частью поставил по сотнику. Каждому из сотников сочинил особую инструкцию: «Накрепко подтверждаю, что воинские команды содержать во всякой строгости и крайне наблюдать, чтоб было все в единодушном его императорскому величеству усердии. А если кто из казаков оказываться будет в самовольствах, озорничествах и вам в непослушании, таких упорственников наказывать вам без всякой пощады плетьми: русских при собрании русской и татарской команд, татар – при собрании татарской и русской команд. Ежели же и затем кто окажется в наивящем своем упорстве, то уже, для настоящего усмирения, присылать ко мне».

Сочинять этот первый приказ было Ивану Наумычу весьма приятно: упоение властью обволакивало его мятущуюся душу. После трудового дня, после вкусного обеда и ужина он удобно лежал на управительских пуховиках в жарко натопленной горнице; перед образом лампада горела, на стене ковер с гривастым львом, на полу тоже пушистый шерстяной ковер, на окнах занавески, за окнами ночь, мороз и... неизвестность. Душу обсасывало непонятное томление – то сладостное, обольщающее великими надеждами, то гнетущее, от которого захватывало дух и сжималось сердце. Кто он, тридцатипятилетний колченогий солдат, мелкий торговец дегтем, медом, хомутами и веревками? Кто нарек его полковником?..

Так вопрошал он, вглядываясь в трепещущий от мерцания лампады красноватый полусумрак, и не получал ответа. Строгий Никола-чудотворец, сдвинув брови, немилостиво взирал на него с иконы.

Белобородову становилось душно. Он осенял себя крестом, скороговоркой бормотал взахлеб молитву, был готов подняться с кровати, незаметно выбраться из чужих хором, крадучись вскочить на коня и мчаться, мчаться в Богородское, к родному своему дому, к жене и двум малолетним дочкам, к такой тихой, такой понятной и простой жизни, где «сегодня» похоже на «вчера», точь-в-точь такое же, как «завтра». Тихо, спокойно, малогрешно...

А что, ежели действительно без оглядки бежать, пока не поздно? И кто-то шепчет ему разящим душу голосом: «Лезешь в волки, а хвост у тебя собачий».

И вдруг из темного угла, из-под полу, из-под резной полированной кровати вздыбилось нечто безликое, мрачное, опрокинулось на него и прикрыло своими черными, как сажа, раскидистыми крыльями. Белобородов пискнул, как цыпленок в когтях коршуна, и разом провалился в преисподнюю, в бездонный, в беспамятный, в смертный какой-то сон.


В Билимбаевском заводе прожил Белобородов недолго и перешел в Шайтанский купеческий, покорившийся ему, завод, что в сорока верстах от Екатеринбурга. Отсюда отправил тридцать человек в Уткинский казенный завод со строгим приказом, чтобы жители покорились ему и шли на службу к государю. Жители не противились, а заступивший место сбежавшего управителя унтер-шихтмейстер Журбинский выехал на поклон к Белобородову и отвез ему 1500 рублей казенных денег. Вот и денежки завелись! Теперь можно и жалованье казакам выдать.

Белобородов произвел Журбинского сотником, приказал вернуться на Уткинский завод и набирать там ополчение для государя.

А сам со своим отрядом двинулся по дороге к Екатеринбургу. Он рассыпал казачьи мелкие части, а также своих агентов по жительствам и заводам, дабы приводить население к присяге на верность Петру III.

Некто Яков Волегов, живой свидетель тех дней, заносил в свой дневник:

«Для прельщения простых людей разъезжает с партией в знатной одежде наряженный казак, имеющий на голове золотой колпак с портретом якобы покойного императора Петра III, и носит с собой указ на показание за царской подписью народу, и приводит многих простяков в свою пагубную шайку. Мне сдается, судя по слухам, уж не Верхоланцев ли это Дементий?»

Белобородов меж тем приступил к дворянина Демидова Уткинскому непокорному заводу[23]Уткинских было два завода: казенный и частный, Демидовский. – В. Ш. , где находился сержант Курлов с шестью солдатами и крупным отрядом вооруженных мастеровых. Курлов хорошо организовал защиту. Осада продолжалась трое суток, на четвертый день пугачевцы все же одолели. Взято было ими пятнадцать пушек, много пороха. Курлов был заколот.

После одержанной, хотя и нелегкой победы душевное состояние Белобородова круто изменилось. Сам командуя в бою и подвергая свою жизнь опасности, он стал себя чувствовать куда как крепче. И тревожные думы о своем селе Богородском, о домашности иссякли в нем, как высыхают в жаркие дни степные малые речушки. Да и думать-то о делах житейских было некогда: своих, военных, забот полна охапка. Надобно за всем самому смотреть – «свой глаз – алмаз», – верстать рабочих в казаки, забирать и вести учет деньгам, назначать правителей, в покоренных заводах оставлять верные гарнизоны – словом, всюду наводить строгий боевой порядок.

Вскоре Белобородов выбрал лучших людей: трех русских, башкирцев и черемиса.

– Вот что, друзья мои, видели ли вы когда-нибудь государя императора?

– Нет, батюшка. Не доводилось.

– Ну так поезжайте в его армию с пренижайшим от меня поклоном, расскажите о наших делах-делишках, да получше присмотритесь-ка, да прислушайтесь, чтобы знать в доподлинности, что есть он Петр Федорыч Третий – император. А то, сами знаете, в манифестах государыни всякую несуразицу плетут.

Много было у Белобородова побед, но вот и – неудача: Сысертский купца Турчанинова завод наотрез отказался признать какого-то там Петра Третьего, проходимца из беглых казачишек. Сам хозяин обнес завод рогатками, надолбами, устроил батареи, насыпал снежный с хворостом вал, полил его водою – не скоро-то на него заскочишь, – хорошо вооружил своих рабочих, а главное – наобещал им всякие турусы на колесах и для поддержания боевого духа сдабривал подарками и подпаивал винцом тех из них, кои почитались в «заводилах».

В течение трех дней, с 15 по 17 февраля, тысячная армия[24]700 башкирцев, 300 заводских крестьян. – В. Ш. Белобородова тщетно пыталась овладеть заводом.

Из Екатеринбурга была выслана на помощь осажденным большая воинская команда. Белобородов отступил.

4

Заглянем опять в Берду, в главную ставку пугачевской армии.

Отец Иван жил вместе с Бурновым в маленькой покосившейся хате. Он допился до чертиков и в горячечном состоянии был опасен. В своей избе порубил топором стол и табуретки, разворотил печь, отыскивая в ней спрятавшихся бесов, ошпарил кипятком черного кота, а бородатую козу убил поленом, приняв ее за нечистую силу. Одутловатое лицо его с отвисшими мешками ниже глаз стало багровым, водянистые выпученные глаза блуждали, как у сумасшедшего, он весь трясся и был жалок видом. Захворав белой горячкой, он сразу бросил пить. Бурнов стал ухаживать за ним, как за родным отцом: каждый день водил его в жаркую баню, до потери сознания хвостал его там веником, отпаивал огуречным рассолом, кормил кислой капустой, редькой, луком, чесноком. И ни капли не давал вина. Сознание попа начало постепенно проясняться. А когда коновал припустил ему двадцать пять пиявок, отец Иван окончательно в ум вошел.

Спустя неделю после вытрезвления, однажды вечером, под завывание жестокой бури, они затопили русскую печь и на придвинутой скамье оба уселись возле живого огонька. Свечу не зажигали, так лучше. Сумерничали молча, бесперечь курили трубки, вздыхали.

Отец Иван весь как-то обмяк душой, ему захотелось поведать о себе постороннему человеку, услышать от него сочувственное слово. Дрова, потрескивая, разгорались. Отблески красноватого пламени прыгали людям на колени, елозили по груди, озаряли задумчивые лица, и узкое оконце с морозной белой росписью плавно покачивалось, розовело.

– Я Иван да ты Иван... два Ивана, – начал поп и прищурился в хайло печки на игривые взмахи пламени. – Два Ивана мы с тобой, токмо поставлены Богом в разные концы. Я жизнь давать людям чрез святое крещение в купели, а ты – смерть. И хоть в разные концы мы поставлены с тобой, два Ивана, а дорога наша теперича одна – во ад кромешный, в пекло, идеже плач и стенания. – Расстрига-поп горестно покивал поникшей головой и, потрепав мрачного соседа по плечу, молвил: – Слушай, чадо Иване... Как приспеет тебе время на шее моей петлю затягивать, молю тебя: сперва ударь меня по затылку кирпичом, чтоб очумел я... Просто-напросто возьми да и тяпни! Трезвый молю тебя о сей милости. А то боюсь, страшно.

– Пошто я тебя стану вешать?

– Нет, нет, будешь... Чую, что будешь! Тебе повелят тако сотворить. Язык мой неистов. Я страшусь, как бы не повернулся он супротив батюшки. А батюшка иным часом лютует... Сам не свой... Зело боюсь.

Угрюмый Бурнов молчал, поленья потрескивали, бушевала вьюга, калитка во дворе скрипела и хлопала.

– Хочешь, поведаю тебе всю печаль мою? Никогда не говорил тебе, а скажу. Слушай. Сотворил мне толикое огорчение помещик наш, гвардии штык-юнкер в отставке Гневышев, – начал бородатый батя, не обращая внимания на всегдашние грубости Ваньки Бурнова. Отец Иван был без рясы, в синих в белую полоску заплатанных портках из домотканины, в такой же рубахе, подпоясанной мочальной лычкой, и вдрызг растоптанных грязных лаптишках. В таком наряде он походил на обычного бородатого, лысого мужика.– Попадья моя, Марья Митревна, осиротила меня еще в молодых годах. Умерла, голубка, премного мучаясь родами, и оставила на моих руках младенца, дочку Вареньку, небесного херувима... Ох Господи, твоя воля!.. Тяжко и вспоминать-то мне...

– Ну, так и не вспоминай!.. Ишь пристал! – кричал Бурнов, в то же время подавая отцу Ивану уголек для раскура трубки.

– Балда, слушай, – сказал расстрига, попыхивая трубкой. – И вот взросла моя возлюбленная дщерь, аки лазорев цвет в саду. Столь прекрасна была моя Варенька, столь обильна женской прелестью, что зрящие ее ахали и руками восплескали: ах, красота, ах, зрелище небесное! И любил я доченьку свою превыше всего на свете. Ну да и она, спасибо ей... Только и слышалось, бывало, в горинцах моих: «Папенька, милый мой папенька! Радость моя, папенька!» Господь среди нас пребывал, благодать Божия почивала... И стал я, грешный иерей, жениха присматривать ей, голубице чистой, супруга благонравного. Приход наш был бедный – а каков приход, таков и поп: жили мы с Варенькой в нуждишке. И одевалась она, как простая вахлачка, в лапотках ходила. Да ты, чадо Иване, слушаешь меня?

– А подь ты... Я про свое думаю... Отстань!

– Ну, ладно, коли так. Молчать буду. Прильпне язык мой к гортане моея.

Обиженный поп смолк, закинул ногу на ногу, сугорбился. Бурнов, подбросив в печку дров, поворошил клюкой, снова сел плечом в плечо с расстригой, сказал:

– Чего молчишь, как удавленник? Сказывай!

– Вот арясина! – забрюзжал поп. – Ладно, слушай... Пошла как-то под осень Варенька моя с девчоночкой малой в лес по грибы и не вернулась... А девчоночка суседская вмах прибежала, чуть жива, трясется вся, говорит: «Наехал, – говорит, – с дворней со своей наш барин, подхватили они Вареньку, да и были таковы. Варенька на весь лес гвалт подняла, как кошка, – говорит, – царапалась, да где там... А я, – говорит, – со страху чуть не лопнула, ой!» Боже мой, Боже мой! И с того клятого часа начались мои сугубые страдания, великая скорбь, горше человеческой... Иване, милый, ведь дщери, дщери единокровной лишился. Слушай дале. Я в плач, я в стенания великие; власы на себе рву, головой об стену колочусь. Нарядился я во все новое, пошел к помещику, оскорбителю своему, усачу штык-юнкеру Гневышеву. Не допустили, в шею вытолкали. Я в город, с жалобой к воеводе. А там только зубы скалят, и никакой помощи. Гневышева все боятся – богач он, задаривает и воеводу, и всех стрюцких. Так неделя проходит, другая проходит, и стал я, грешный иерей, попивать. А тут, под самую осень, такая пора подоспела, что ах! Мужицкие бунтишки по нашему уезду зачались то в одном, то в другом месте, крестьянство царя-заступника поджидало. Глядь-поглядь, привалила ко мне толпища мужиков с топорами, с вилами, с ружьишками и говорит: «Батя, мы тебя шибко жалеем, извелся ты весь. Хочешь, Вареньку твою от барина отвоевывать пойдем?» А я малую толику выпивши был. И вот всей толпой двинулись мы на барский двор. Тут дворня выскочила, егеришки, собачья псятня – гвалт, лай, крики, стрельбище! Мои мужички как напрут, да как напрут – кого перекололи, кого связали, в хоромы ворвались. Я командую: «Православные! Ищи кровопивца барина!» А старик дворецкий и говорит: «Барин вскочил верхом да в город за солдатами ускакал. Ужока будет вам!..» – «Кажи, Архипыч, где Варенька моя?» – «А твоя поповна с прочими красотками в светелочках упомещаются, вверху». Мы гурьбой наверх, я да трое старичков, духовных чад моих. Вбежали мы наверх по вертучей лесенке, рывком распахнул я дверь, глядь: прикорнула моя голубица на диване, горько плачет, кружевным платочком утирается. А сама одета будто княгиня – в шелках да в бархатах, и на лебединой шейке жемчуга. Я припал пред ней на колени: «Варенька, утешение мое, ангел Божий! Выручать тебя прибежали мы... А ежели оскорбителя твоего, штык-юнкера, поймаем, в куски изрубим. Бежим скорей, несчастное детище мое!» А она как завизжит: «И не подумаю!.. А ежели ты, отец, хоть пальцем тронешь моего Васеньку, знай, удавлюсь либо зарежусь!» Чуешь, Иване, чуешь, что дщерь-то мне рекла?

– Вона! – закричал Бурнов. – Так и надо... И я бы не пошел к тебе, будь на ее месте...

Поп Иван, весь дрожа, посмотрел с горестью в его одноглазое страховидное лицо, с рыжими торчащими вихрами, тяжело закашлялся с сипотой и вздохом и, успокоившись, укорчиво сказал:

– Э-хе-хе!.. Выгнала она меня, своего родителя, и ножкой топнула. Так у меня, веришь ли, сердце человечьим голосом застонало, кровь черными печенками спеклась. Я затрясся, с порога крикнул ей: «Ты не дочь мне. Ты блудница вавилонская! Будь проклята отныне и до века!»

– Дурак ты, распоп... Бороду гладишь, а денег нет, – проговорил Бурнов. – Уж на что рыбина, и та на добрую приваду идет, а человек, тем паче девка, и подавно...

Поп Иван встал, закинул руки назад и, сильно ссутулясь, будто нес он на загорбке мешок тяжелого, как свинец, горя, принялся ходить в сумраке от стены к стене. Палач живым своим глазом внимательно следил за ним.

– С тех самых пор, чуешь, заделался я беспросыпным винопивцем, – печально сказал поп. – За стаканчик почасту держаться стал. А тут оклемался малость, и довелось мне парня с девкой в храме Божием венчать. Как возложил на них венцы да повел вкруг аналоя – замест «Исаия, ликуй» затянул я во всю глотку: «Ай, Дунай ты мой, Дунай», подобрал рясу да ну вприсядку... Меня и расстригли и с позорищем превеликим из прихода изгнали. И стал я шататься по России, яко Христа ради юродивый. Конец свой чаял где ни то в крапиве под забором; да, слава Богу, дал мне приют в жизни сам царь-государь. Аминь.

Возженная попом-расстригой лампада сияла у икон. Бурнов готовил ужин, а поп Иван надел рясу, надел измызганный парчовый епитрахиль и, возгласив: «Господу помолимся!», опустился перед иконой на колени.

– Молись, чадо мое, Иване!

– Отстань! – возразил Бурнов. – Так и так пропала душа моя.

– Молись, Иване!

– Отстань! Я лучше разогрею к ужину...

Отец Иван под вой вьюги за окном с горячим усердием выкрикивал: «Боже, милостив буди нам, грешным!», гулко ударялся лбом в пол, орошая половицы солеными слезами. Палач натаскал в большой чугун воды, с помощью ухвата задвинул его в пламенную печь, принес корыто, выволок из мешка грязное поповское исподнее: вот уложит попа спать и займется стиркой.

За ужином поп молчал, а палач вел разговор, бросая слова отрывисто и скупо:

– Видишь, глаз у меня кривой? Это – барин. А за что? Барин пьянствовал с голыми девками, а я, парнишка, в щелку, через дверь подсматривал. Я при барине жил, трубку подавал. Матерь моя тоже при барине. Прачка. Барин приметил меня, выскочил! Меня за волосья. В прихожей цветок стоял. Он вытащил из плошки палочку – цветок к ней подвязывали. Бряк меня на пол! Сел на меня да вострым-то концом палочки тырк-тырк мне в глаз! Я заорал и чувствий порешился. Уж дюже больно! Вспомню – о сю пору мурашки по спине. Мамынька прибегла, барина по рылу. Тот свалил ее, топтать зачал. А она пузатая... Скинула мертвенького, померла. Батьки у меня не было. Сбитень я! Меня так и звали «Сбитень». Спалил я дом барский да в бега ударился. В казаки попал! А тут и к батюшке царю. Бар ненавижу люто... И всех супротивников батюшки. Вздернуть кого – кладу себе во счастье. Счет веду! Я царя-батюшку хоша люблю, только, ежели не царь он, а обманщик, – и его повешу...

– Неужели, Иване?!

– Вот те Христос, повешу!.. – прокричал Иван Бурнов, не подозревая, что в судьбе царя-батюшки ему доведется впоследствии и впрямь сыграть роль мрачную.

Поужинав, поп лег спать. Во сне мычал и громко бредил, иногда вскакивал, таращил неспокойные глаза, закрещивал воздух: «Сгинь, сгинь!» И вновь валился.

Бурнов с усердием долго стирал бельишко. Затем разогнул уставшую спину, осмотрел поповы ошметки-лапти и швырнул их в пламя, а возле кровати, на которой храпел поп, поставил свои запасные, подшитые валенки. Голова попа-расстриги скатилась с изголовья – он спал, разинув толстогубый рот и чуть приоткрыв глаза; выражение отечного лица его было болезненно и жалко.

По спящей слободе горластые перекликались петухи, отбивали где-то близко «побудку» да высвистывала свою песню вьюга.

Глава VI

Державин у Бибикова. «На чернь обиженную уповаю я». Преступное место выжжено и проклято. Страшный сон

1

Из Самары вернулся в Казань Державин. Бибиков, одетый в теплый, на гусином пуху, шлафрок, принимал его в своем просторном кабинете. В углу, за ширмой, походная кровать генерал-аншефа. Хозяин пил горячий пунш, ему нездоровилось.

– Садитесь, поручик. Не стесняйтесь, курите. Михайлыч, подай-ка господину офицеру трубку, – обратился он к старому, толстому и ленивому слуге из крепостных. – Пуншу хотите, поручик?

– Не откажусь, ваше высокопревосходительство. Зело промерз с дороги – домой не заезжал, торопился к вам, о самарских делах доклад чинить.

– Ну, как дела?

– Прекрасны...

– Прекрасны?! – зябко передернув плечами и засунув руки в рукава, недоверчиво переспросил Бибиков, внимательно всматриваясь в обшарканное степными ветрами мужественное лицо Державина.

– Прекрасны, да не совсем...

– То-то же! Ну, излагай, голубчик.

Державин жадно отхлебнул горячего пунша и начал:

– Как известно вашему высокопревосходительству, Самара была занята атаманом изувера Пугачева Араповым в самый праздник Рождества Христова. Вы изволили приказать майору Муфелю двинуться из Сызрани на освобождение Самары, а подполковнику Гриневу выступить из Симбирска и идти на соединение с Муфелем. В конце декабря Муфель подошел к Самаре. Мятежники открыли по его отряду огонь из восьми пушек. Муфель атаковал врага в лоб и выгнал его из города штыками, захватив в плен двести человек и все орудия. Великий снег валил, страшная метель была, многие трупы убитых были занесены сугробами, многие же разнесены по своим домам обывателями, а посему и число убитых мятежников определить точно не можно.

– Обывателями, говоришь? Значит, жители Самары сочувственно встретили злодейскую толпу Арапова?

– Увы, господин генерал-аншеф... Даже и до днесь самарцы оказывали нам, своим избавителям, более суровости, нежели ласки...

– Что им надо, что им, малоумным, надо?

– Даже священники, этот столп и утверждение православной веры, и те нарушили присягу всемилостивой государыне, исключив поминовение ее имени в ектениях, а поминая имя злодея самозванца. Таковых девять человек, сиречь все самарское духовенство. Поскольку мне было препоручено вами, генерал, блюсти порядок, я оказался в положении зело щекотливом: что делать с сими прегрешившими иереями?

– Арестовать! – насупясь и затягиваясь трубкой, воскликнул Бибиков.

– Винюсь, генерал, – смущенно молвил Державин и звякнул под столом шпорами. – Я не признал возможным сего делать опасения ради, что, лиша церковь священнослужителей, не подложить бы в волнующийся народ, обольщенный разными коварствами, сильнейшего огня к зловредному разглашению, что мы-де, наказуя попов, стесняем веру.

Бибиков согласно кивнул Державину, вызвал из канцелярии капитан-поручика Савву Маврина и сказал ему:

– Вот что, голубчик, сей же день съездите, пожалуйста, к владыке Вениамину, просите его моим именем немедля отправить в Самару девять доброчтимых священников взамен... э-э-э... отстраненных там по случаю бунта. И распорядитесь, чтоб оные долгогривые бунтари были доставлены из Самары ко мне, в Казань.

Лишь вышел Маврин, явился Зряхов, правитель канцелярии Бибикова. Всмотревшись в утомленное лицо главнокомандующего и положив пред ним список просителей, сказал:

– Мне сдается, ваше высокопревосходительство, что вы недомогаете. А посему не прикажете ли закрыть список чающих аудиенции с вами? Записалось семьдесят девять человек.

– Боже мой! – И Бибиков схватился за голову. – Лезет всякий, кому надо и кому не надо. Да когда же я всех их смогу принять? Ведь этак и ночи не хватит. А мне еще надлежит на высочайшее имя пространное доношение сочинять, да князю Волконскому, да графу Чернышеву! Верите ли, вторую неделю не могу домой жене письмо составить. Объяви, голубчик, что я смогу принять только сорок человек. Сошлись на мое здоровье, извинись. Да отбери неотложно нуждающихся, достальных вежливенько выпроводи.

Когда Зряхов уходил в кабинет, через открытую дверь ворвался из приемной шумливый гул многих голосов.

– Вчерась бородатый купчина с медалью явился сказать, что он жертвует на нужды действующей против турок армии десять кип сукна и тысячу рублей. А сам, пьяный, повалился мне в ноги, а уж встать не мог. Ну, так я поблагодарил его и приказал отвести в часть до вытрезвления. Народ странный, но патриотизм есть! Однако зараза весьма сильна. И сие нахожу зело опасным, – говорил главнокомандующий Державину уставшим голосом. – Не Пугачев важен, важно всеобщее... э-э-э... негодование... Вот что, голубчик, страшно! А что ж Пугачев... Пугачев – чучело, которым воры – яицкие казаки – играют. Да, довели-таки мы чернь до пагубного состояния... Да не токмо чернь, а среди духовенства, среди горожан и того же купечества наблюдается шатание умов...

– И дозволено мне будет добавить: среди солдат.

– Верно, поручик! Сие тоже немало меня угнетает... Я сам в дороге слышал! Я говорю о военных частях, двинутых сюда, на утешение мятежа. И вот тебе – мне князь Волконский сказывал, якобы среди солдат, пришедших в Москву из Петербурга, всякая гнусь стала распространяться. Солдаты Владимирского полка болтали, что под Оренбургом, мол, не Пугачев, а истинный государь, да, мол, сама государыня уж трусит – то туда, то сюда ездит из Питера, а, мол, братьев Орловых и дух уж не поминается. За полком был учрежден строгий надзор, и в Нижнем несколько солдат довелось арестовать. Я это говорю тебе, голубчик, доверительно, как лейб-гвардии поручику Преображенского полка.

Державин в ответ поклонился и снова щелкнул под стулом шпорами.

Бибиков питал некоторую привязанность к этому толковому, исполнительному офицеру, а как человек образованный он ценил в нем и дарование стихотворца. С своей стороны, Державин, видя к себе отеческое отношение главнокомандующего, всеми силами старался не за страх, а за совесть служить ему.

– Разрешите рапортовать дальше? (Бибиков кивнул.) Четвертого января подполковник Гринев тоже подоспел в Самару, а вкупе с ним – и я. Расследовав положение дела, я распорядился наиболее опасных из самарских обывателей и в мятеже сугубо замешанных заковать в железа и отправить сюда, в Казань. А достальных... – Державин вдруг замялся и опустил глаза.

– Ну, что достальных? – как бы подталкивая смутившегося офицера, мягко спросил Бибиков. – Как ты выполнил приказание мое?

– А достальных, ваше высокопревосходительство, довелось для страха всенародно наказать плетьми.

– Вижу, молодой человек, тяжко тебе было этим заниматься по первости-то?

– Смею признаться, меня охватило в то время сугубое волнение...

– А мне, думаешь, легко все это? Думаешь, я сугубо не волнуюсь! – вскинув породистую голову, выкрикнул Бибиков. – Ну, продолжай.

– Всех самарских жителей снова привели к присяге. И внушено им было: как самого Пугачева, так и воровскую шайку его почитать разбойниками и злодеями.

– Внушено? – с насмешливостью улыбнулся генерал-аншеф и вздохнул. – Ах, молод, молод ты еще зело, поручик... Ну-с... А где теперь Гринев со своим отрядом?

– Подполковник Гринев, невзирая на темноту ночи и большую метель, дошел до пригорода Алексеевска, что в тридцати верстах восточнее Самары, и там остановился, дабы дать людям и коням роздых. И только отряд расположился, как был атакован двухтысячной конной толпой злодейских атаманов Арапова и Чулошникова. Подполковник Гринев построил свой малочисленный отряд в каре; пугачевцы много раз налетали на каре, но всякий раз достодолжный отпор получали. Разбойники ушли вверх по реке Кинели. И я беру на себя смелость доложить вашему высокопревосходительству, что наши солдатики во всех делах, и в Самаре, и под Алексеевском, проявляли должную отвагу и стойкость, так же и казаки, немало свергая злодеев с коней пиками.

– Ну, спасибо, голубчик Державин, – со вздохом облегчения сказал Бибиков, и морщины на его высоком лбу распрямились. – Это успокаивает меня, это придает мне веры. Да и со многих мест я получаю донесения, что войска, благодарение Создателю, обходятся с сообщниками Пугачева как с мятежниками и посланные команды всюду имеют верх над злодейскими толпами. Стало быть, ныне смело можно перейти нам в наступление. И тогда, с помощью Божией... Да вот, смотри сюда...

Он подвел Державина к карте, раскинутой на огромном, придвинутом к окну столе, заваленном делами, бумагами, книгами. Тут же грудились немудрые дары, приносимые тайно от Бибикова, через его слугу, пухлого Михайлыча: банки с медом и вареньем, бонбоньерки с конфетами, диванные подушечки с вышитыми цветами и мопсами, картузы с лучшим табаком, шелковый вязаный колпак с кисточкой, носки, чулки, фланелевые портянки, графины, побольше и поменьше, с домашними наливками и пр., и пр. Все это добро было натащено поклонниками Бибикова: помещиками с их супругами, купцами, заводскими служащими и просто обывателями.

На возглас барина выплыл из-за ширмы толстяк в опрятной ливрее и, запыхтев, остановился вблизи. Лицо старого слуги круглое, приятное, с большими ласковыми глазами.

– Зачем, Михайлыч, ты все это берешь? – проговорил, кивая на презенты, Бибиков.

– А как же не брать, батюшка Лександр Ильич, раз дают? Это они от усердия, ведь они ничего не просят. Этак недолго и обидеть людей-то... Гоже ли будет?.. Сказано: всяко деяние благо, и всяк дар совершен, батюшка Лександр Ильич...

– Ну, нешто с тобой сговоришь? Вот это варенье, бонбоньерку и достальное все отвези ребятам в гимназию, вон тут и копченая рыбешка, и сыр, и голова сахару. Да, кажется, здесь есть детский приют, туда отвези... Ступай!.. Ну дак вот, Гаврило Романыч, гляди сюда! Тебе надлежит в курсе всех наших дел быть. Гляди скорей: вот Челябинск, вот Кунгур – оба эти города блокируются пугачевцами: Грязновым да Кузнецовым с Канзафаром. Вот Самарская линия, вот Казань, Сызрань, Оренбург. – И Бибиков, делая карандашом отметины на карте, стал излагать план наступательных действий. – Всюду, куда нужно, уже двинуто несколько отрядов с приказом не только ловить, уничтожать и пресекать, а главное, самое главное – внедрять и выправлять поколебленный порядок. Да не крутыми мерами, а попечением отеческим, ибо виселицей неразумную чернь не устрашишь, ее лишь отпугнешь, озлобишь, укажешь верный путь в стан Пугачева. А для сего, помимо храбрости, помимо искусства воевать, нужна житейская мудрость и сердце не заскорузлое. Словом, нужны настоящие люди! А где их взять? А где их взять? – с горячностью и досадливой печалью дважды вопросил Бибиков и внимательным взглядом уставился в лицо распрямившего плечи Державина, затем, бросив карандаш, воскликнул: – Ба! Ведь я ж забыл... Совсем из памяти вылетело. Да Михельсона сюда надо, Ивана Иваныча! Ты, Державин, когда-либо встречался с ним?

– Никак нет, не доводилось. Но слыхать слыхал.

– Подполковник Михельсон!.. Храбрец и умница... Завтра же пошлю бумагу. – Бибиков слегка прищурил карие глаза, посмотрел вбок, в пространство, мысленно представил себе весь внутренний облик Михельсона и, одобрив свое решение, снова обратился к Державину. – А пока, слушай... пока я опираюсь на двух действующих со мной военачальников: на генерал-майора Мансурова и князя Голицына. Мансурову предписано мною принять общее начальство над четырьмя легкими полевыми отрядами, продолжать наступление живо и проворно вверх по реке Самаре и войти в соприкосновение с отрядом генерал-майора Фреймана, расположенного в Бугульме, где, помнишь, бросил его незадачливый Кар. Ну, так-с... Далее, очистив пространство между Самарой и Бугульмой, оба генерала должны двигаться к Оренбургу, составляя авангард главных сил князя Голицына, попечению коего я вверил очистить землю в стороне Оренбурга. Я надеюсь Оренбург спасти, а сим уповаю и главную всему злу преграду сломать. Однако рассеявшуюся сволочь сперва переловить и землю очистить надобно, а то сей саранчи так много, что около постов генерала Фреймана и проходу нет, на нас лезут! Теперь Башкирия... Там весьма и весьма тревожно, там пожар на уральских заводах, пожар!.. Надо огонь тушить, надо Казанскую губернию оберегать от воспламенения. Ну-с, мне пора в приемную, меня там заждались, а ты прочти последние донесения этих офицеров, они для тебя будут интересны. Эй, Михайлыч! – И Бибиков ушел за ширму надевать мундир и ленту со звездой.

Державин остался один. Он уселся за письменный стол, развернул папку с донесениями, начал рассматривать бумаги. Михайлыч принес изрядный кусок жареного гуся с моченой брусникой, коробку конфет.

– Кушайте-ка, молодой человек. Вы, я вижу, голодные совсем, с дороги-то... А наш генерал-аншеф пробудет в приемной часа с два, как не боле.

– Ну и достается же Александру Ильичу, – сказал Державин, с проворством уписывая гуся.

– У-у-у, – закрутил слуга круглой лысой головой. – Страсть, прямо страсть! И во сне-то все разными делами бредит. Исхудал. Мундир-то хоть перешивай, с плеч валится. Не по годам лысеть стал да сиветь. Ну да ведь генерал-аншеф!.. Сама государыня препоручила ему этакое дело несусветное —богатых бар боронить от мужиков... А только... – Старый слуга-толстяк приостановился, опустил круглую голову и стал в раздумье рассматривать свои ногти, затем с некоторой опаской покосился на молодого офицера и продолжал тихим, таящимся голосом: – А только, говорю, нам с Лександром Ильичом защищать нечего, мы с ним, можно сказать, из бедных бедные, кругом в долгу, и деревенька наша заложена-перезаложена. А ведь семья, детишки, опять же вышний дворянский фасон надо держать. А как же!.. Вот в чем суть... Да и государыня-то напоследок нам не шибко мирволила, в отдаленности нас от своей особы держала: Лександр-то Ильич как-то правду в глаза ей молвил, вот она и... Другим прочим награжденья, а нам с Лександром Ильичом – фигу с маслом. Только и всего, что чины шли... Да, да, исхудал кормилец наш... А барыня наказывала беречь барина-то. А как ты его, этакого прыткого, убережешь! Эвот бал у губернатора был, он и поплясать горазд. Только как увидал на балу этих самых, как их... фидератов польских, надул губы, ушел. Не уважает Лександр Ильич фидератов-то... Опять же в гимназии, там дворянские сынки обучение имеют, ну так и там вечер был с музыкой и вроде как ахтерское представление показывали: сами же выученики играли, и две губернаторские дочери в игре были, собой прехорошенькие...

– О-о-о, надо как-нибудь и мне повеселиться, – улыбнулся Державин.

– А чего же зевать-то, батюшка! Ваше дело молодое, жениховское-с. А невестов тут, в Казани, как цветов в саду: прямо георгины алибо розаны. Особливо купеческого званья барышни пригожестью славятся тута-ка: рослые этакие да румяные, и губки бантиком, фу-ты ну-ты! Богачки-с!.. У-у-у, страсть какие богачки!

– Надо приударить мне...

– Надо, надо, ваше благородие! Вот Пугача словим, честным пирком да и за свадебку-то.

Утомленный в дороге, Державин с неохотой и леностью принялся за бумаги.

Из донесений было видно, что полковник Юрий Бибиков на пути к Заинску побил шестисотенную толпу атамана Аренкуда Асеева.

В Заинске бой шел целый день. Мятежники бежали.

От Заинска команда Бибикова двинулась на выручку Мензелинска. Оказалось, что из Мензелинска мятежные толпы ушли в степь и, в числе двух тысяч человек, укрепились в селении Пьяном Бору, но и там, после самого упорного сопротивления, были побиты и рассеяны.

Оставался Нагайбак, «куда жмутся мятежные толпы». На защиту Нагайбака пугачевец Зарубин-Чика отправил из своей Чесноковки большой отряд в четыре тысячи человек при тринадцати пушках. Отряд этот остановился в крепости Бакалах. Бибиков атаковал крепость и взял ее. Мятежники отряда Зарубина-Чики рассыпались. Полковник Бибиков получил приказ идти на соединение с Голицыным. Князь Голицын, сосредоточив свой отряд у реки Камы, разделил его на три части и пустил их по нужным направлениям. Глубокие снега задерживали движение Голицына. Он приказал, чтоб в каждой роте было по двадцати пяти лыжников. Его отряды быстро справились с калмыками, очистили окрестности Ставрополя, рассеяли толпу Арапова, вступили в связь с отрядом Юрия Бибикова. Сам Голицын соединился в Бугульме с генералом Фрейманом, а отряду полковника Хорвата приказал войти в связь с генерал-майором Мансуровым, наступавшим по Самарской линии.

– Ну, вот... Теперь положение военных дел мне ясно. А то как впотьмах бродил, – сам себе сказал Державин, отправляя в рот последнюю из коробочки конфетку (он большой сластена был), записал для памяти в свою походную тетрадь: «Из донесения лиц командующих явствует, что в начале февраля 1774 года очищено от мятежников все пространство от границ Башкирии до реки Волги и далее на юг, по рекам Ику и Кинели, до Самарской крепостной линии».

Под конец офицер Державин обратил внимание на черновик письма Бибикова к «комедиографу» Фонвизину от 29 января 1774 года. Бибиков между прочим писал: «Бить мы везде начали злодеев, да только сей саранчи умножилось до невероятного числа. Побить их не отчаиваюсь, но успокоить почти всеобщего черни волнения предстоят трудности. Ведь не Пугачев важен, а важно всеобщее негодование. А Пугачев чучело, которым воры, яицкие казаки, играют».

Державин споткнулся взором на фразе «важно всеобщее негодование» и глубоко над нею призадумался. «Против чего же всеобщее негодование черни имел в виду генерал-аншеф? – задал он вопрос и сам себе ответил: – Я чаю, против существующих порядков». Домой Державин возвращался в довольно омраченном состоянии.

2

Связь между главнокомандующим и его воинскими отрядами теперь была более или менее налажена. И ни сам Пугачев, ни его Военная коллегия не могли, разумеется, располагать такими обширными и точными сведениями о движении правительственных войск, какими располагал Бибиков. Да к тому же пугачевцы и не в состоянии были разом охватить и осмыслить создавшуюся довольно сложную обстановку. Емельян Иваныч кой-что знал о действии отрядов Мансурова и Голицына, но далек был от подлинной тревоги.

– Таперь снега глубокие, кругом бескормица, – говорил он, поддакивая своим атаманам, – не больно-то прытко они поскачут. Им еще далеко до нас. Генералишке Кару надавали тумаков, ну так и Голицыну-князю накостыляем в шапочку.

Однако вот уже четыре месяца осаждает он Оренбург и напрасно тратит силы на овладение Яицким городком. Четыре месяца – немалый срок.

Когда-то он гордо бросил: «Кто едет, тот и правит». Но тот, кто топчется на месте, никуда не едет. Это видит и этому радуется правящий Петербург, видит и понимает Бибиков. Чем дольше Пугачев проканителится под Оренбургом, тем легче будет Екатерине собрать против него силу. И Екатерина уже начинает обольщаться мыслью, что «самозваный супруг» ее близок к поражению. Впрочем, царице могло так казаться только издали, и вряд ли она ясно представляла себе трагическую глубину народного движения. А правящий Петербург, со всеми Чернышевыми, Орловыми, по части пугачевского восстания, пожалуй, понимал еще меньше, чем Екатерина. И лишь генерал-аншеф Бибиков своим русским охватистым умом трезво оценивает всю серьезность грозного народного движения. Он близок к центру мятежа, ему с горы видней.

А что ж сам Пугачев? Как он смотрит на события, спешившие ему навстречу? И видит ли он что-либо в непроглядной кутерьме поднявшейся бури? Одно было несомненно: пока что весь свет заслонен для Пугачева двумя преградами: Оренбург и Яицкий городок. И где-то там «граф Чернышев» Уфу берет; атаман Грязнов – Челябинск; Кузнецов – Кунгур. Пускай берут, пускай множат его славу! Башкирцы, татары, киргизы поднялись, под его знамена крестьянство собирается, крепости ложатся в прах, уральские заводы преклоняются. Но прежде всего две горы надо повалить: Оренбург и Яицкий городок, того и атаманы ждут. А там судьба укажет...

Однако тревожные думы нет-нет да и пронижут душу Пугачева: не прозевать бы больших дел, не остаться бы в круглых дурнях на голом месте возле Оренбурга.

...Звенит колокольчик под дугой, брескочут шаркунцы, тройка бежит внатуг то ровной степью, то с увала на увал. Невиданно глубокие, белейшие снега кругом. Пугачев закутан в лисью шубу, на Падурове меховой чекмень. Круглолицый, в полушубке, парень поспешает за царскими санями, тащит в поводу тройку заводных на смену лошадей. Впереди и сзади «батюшки» движутся две полсотни яицких молодцов-казаков.

Тройка мчалась под гору. Ермилка, присвистывая, посматривал на сверкавшие подковы двух пристяжек: у левой пристяжки задняя подкова хлябала, надо подковать.

– Слышь, полковник, – обращается Пугачев к своему соседу. – А ну-ка ответь, пошто это люди женятся? И стоит ли человеку жениться? Только чего-нито смеховитое загни, а то скука! Ась?

– Со всем нашим усердием, – ответил Падуров. Ему тоже хотелось развеселить Пугачева. – Насчет женитьбы так, ваше величество. Один юноша спросил старика: стоит ли ему, юноше, жениться? Старик, нимало не смутясь, ответствовал: «Делай, как знаешь. Впрочем, в том и другом разе пожалеешь».

– Мудрено, шибко мудрено, – помолчав, проговорил Пугачев, двигая бровями. – Стало, выходит: женишься – пожалеешь, что женился, не женишься – пожалеешь, что не женился. Ха-ха-ха!.. Вот так загнул загадку!

– Сие называется восточная мудрость, ваше величество.

– Наша казацкая премудрость куда сподручней: чик-чик, да и к сторонке... Ну, а как Фатьма-то твоя? Дружно ли живете-то? Обиды не творишь ли ей?

– Избави Бог, государь, – проговорил Падуров. – Живем душа в душу. Она и по хозяйству хороша...

– Да и в бою не промах! – прервал его Пугачев. – Золотая баба! Скажи на милость – баба, а сколько сердито с неприятелем бьется! Вот гляжу-гляжу да в сотники произведу ее... А что? Да, брат Падуров, вот я все пристреливаюсь глазом к людям-то разным, к татарам да башкирцам, да и думаю: эх, думаю, руки развязать бы им да пригреть людишек-то, что и за народ был бы!.. Якши народ, Падуров!

– Народ —не надо лучше, государь. Якши!

– Ну, а братишка-то ейный, как его...

– Ее брат, Али, при нас. На татарском наречии он многие деловые бумаги пишет, паренек не без пользы для нас. Намеднись огорошил он нас известием. Долетел до него оный слух чрез «длинное ухо», как говорят степняки-киргизы, – сиречь чрез народную молву...

– Да в чем слух-то? Говори, друг!

– Будто бы родной отец Фатьмы и Али, обозлясь на Фатьму, что мусульманский закон нарушила, ищет ее погибели. Он закоснелый изувер...

– А пускай-ка появится, мы ему башку-то с чалмой снимем... Ну, а поп Иван, тот как? Жаль, с собой не прихватили его.

– А он, государь, трезвый зарок дал, больше не пьет. А в пути соблазну опасается.

– Добро, добро, ежели пить-то бросил. Ведь он, ведаешь, тоже усердствует нам. Уж не сделать ли мне его митрополитом, ха-ха... Ась?

Снова едут молча и час, и два. День сиял, день звенел солнцем и морозом. Подобно расплавленному серебру, сверкали белевшие снега. И если б не были густы длинные ресницы Пугачева, резкий свет, казалось, ослепил бы его глаза. Небо было голубое и высокое, как раскинутый над землею купол круглого шатра, и купол тот усыпан лепестками незабудок. А вверху купола солнце; оно горит, но не согревает, от солнца – свет и холод.

Лошади притомились. Ермилка стал перепрягать тройку. Свежие заводные кони побежали шибкой рысью. Пугачев хмуро посматривал по сторонам. В его темных глазах отражалась не радость морозного сияющего дня, не приятное чувство быстрого, под звон бубенцов, движения, а какое-то душевное смятение, беспокойство.

– Иным часом дума у меня: не дурака ли валяю, что под Оренбургом эстолько времени возюкаюсь? – обращается Пугачев к Падурову; густые пушистые его ресницы смерзлись, он с усилием продрал глаза. – Ведь, поди, помнишь, полковник, как дело зачинали, ты присоветовал мне перво всего на Москву идтить?

– Да, надежа-государь... На Москву было бы складнее. Хотя Шигаев тогда и стыдил меня, что...

– То-то, что стыдил! Он и меня-то втапоры с толку сшиб. Все шумел: Оренбург – столица да столица, перво Оренбург взять надо. Да и не единожды разговор был. И Горшков Макся его руку тянет... Ах, анчутка их забери! Они на Оренбург меня толкают, а вот башкирцы с татарами ругать меня, государя своего, измыслили: пошто под Оренбургом сижу, а не иду Казань брать. Да ведь всех не переслушаешь! – Пугачев позевнул, примял стоячий воротник, чтоб удобней было говорить, и продолжал: – Да и то сказать, ну как я мог по первости против атаманов в натыр идти? Да они бы меня в степу бросили, зараз отреклись бы от помазанника Божия... Что бы тогда? Втапоры, при начале-то, душа моя скорбела ой как! Да ничего не поделаешь. А таперь уж, когда увязли мы тута по самую поясницу, не бросать же дело... Ась?

– Меня, ваше величество, сомнение берет, что, пока сидим здесь, правительство силу против нас уготовляет.

– Ах ты, неразумный! – круто повернувшись к Падурову, воскликнул Пугачев, и большие глаза его по-злому засмеялись. – А что есть правительство твое? Это Орловы-то, да Разумовские, да разные князья Голицыны, да Бибиковы генерал-аншефы? Они на Катьку да на дворянство уповают, а я на простой народ, на чернь обиженную... уповаю!

Падуров внимательно посмотрел на Пугачева.

– Я нахожу опасность в том, государь, что правительство распоряжается войсками. Правительство свои войска супротив нас подвигнуть может. Да и двигает...

– Экой ты... чудак-рыбак! – перебил его Пугачев, сбрасывая с усов замерзшие сосульки. – А еще книжной... Хоть ты и книжной, хоть и депутат с золотой медалью, а царского понятия в тебе нетути. А ну-ка, ответь, кто такие войска? А войска, я тебе допряма молвлю: это сущий народ и есть, мужики... Токмо с бабьими косичками. А ежели я им в манифесте всю волю дам, да землю, да избавлю навеки от солдатства, – как думаешь, Падуров, не приклонятся ли они к государю своему, не пожалеют ли меня, обиженного боярством, для ради того, что я народ свой замордованный возлюбил? Ась? Чаю, крепко чаю – так и будет. Да, брат! Да, Падуров! Ни на кого инако, как на милость Божию да на народ свой уповаю!

Он говорил горячо и с такою поспешностью, точно убеждал самого себя. Падуров молчал.


Пугачев, как когда-то, остановился в доме Михайлы Толкачева. Падуров велел вывесить на крыше большой серый, с белым крестом, флаг, у крыльца выставил почетный караул из десяти казаков. Вообще он принял на себя заботы об особе государя – «батюшка» не был теперь беспризорным, как в первый свой приезд. Жители это поняли и подтянулись.

Явился с докладом новоизбранный атаман, Никита Каргин. Дежурный Давилин не сразу допустил его до «батюшки», выдержал в коридоре – знай, мол, к кому пришел. Высокий, постного вида, богомольный и злой Каргин, войдя к Пугачеву, долго крестился на иконы, затем, по научению Почиталина, облобызал протянутую «батюшкой» руку, сказал:

– Все, твое величество, в благополучии у нас. Посты, бекеты кругом кремля денно-нощно караулят. Новые батареи мы с Перфильевым распорядились сделать, кое-где улицы поперек завалили бревнами да камнищами. Симонова-полковника взаперти содержим, – сидит в кремле смирно, не рыпается...

– А подкоп?

– Подкоп роют справно. Работники кажинные сутки стараются наскрозь в две перемены... Без выпуску, как изволил приказать ты, чтоб разглашенья не было. Поначалу-то не соглашались под землю лезть, шумок подняли, бучу; довелось повесить семерых.

– Повесить?

– Этак, этак, батюшка. – И старик вскинул на Пугачева суровые глаза. – Перфильев приговор-то сделал, а я, атаман, утвердил.

– Ну ладно, слушай, Каргин: я к вечеру прибуду на подкоп своей персоной.

Приходил Денис Пьянов со своими стариками, бортового меду, да соленых грибов, да осетровой икры принесли в дар царю. Были по делам атаманы Чумаков, Овчинников, Творогов, заглянул Перфильев.

На место работ Пугачев с Почиталиным и Падуровым покатили в ковровых расписных санях. Тройкой правил Ермилка. Он парень хитрый, смышленый, он еще не забыл, как «батюшка» однажды повстречал на пути двух девушек, пересадил в свои сани Устью Кузнецову, повез в Берду и вел с ней веселый разговор. Ермилка по-озорному подмигнул себе, пришлепнул тройку вожжами и, сделав околесицу, покатил «батюшку» вдоль широкого посада, где стояла чисто выбеленная хата с голубыми ставнями и крашеным крыльцом. Но, к огорчению покосившегося на «батюшку» Ермилки, тот в разговоре с Почиталиным и глазом не повел на дом красотки Усти. «Эх, была не была, а царю утрафить надо! Либо взбучку даст, либо скажет „благодарствуйте“, – подумал Ермилка, повернул тройку за угол, обогнул квартал и снова поехал тем же местом, по улочке Устиньи.

– Ты что взад-вперед меня крутишь? – незлобливо крикнул Пугачев.

– С намереньем, ваше велиство! – распустив толстощекое лицо в улыбку, через плечо ответил Ермилка и указал кнутом на голубые ставни.

Пугачев в момент узнал знакомый дом, он в первый свой приезд, совсем недавно, повстречал здесь Устью с ведрами воды.

– А ты, казак, я вижу – хват! – И Пугачев в шутку ткнул лихого ямщика кулаком в спину. – Хотел чуприну накрутить тебе, да уж...

– Благодарствую! – радостно всхрапнув, воскликнул Ермилка и снова припустил тройку вкруг квартала. – Эй вы, ка-ма-арики!

Пугачев лихо взбил шапку, подбоченился и, выставив из саней в сторону домика чернобородое лицо, козырем промчался мимо окон Устьи. И то ли почудилось ему, то ли вправду девушка приветливо помаячила ему из окна рукой. Нет, погрезилось, стекла как ледышки...

...И все зашевелилось: казаки соскочили с лошадей, ударил барабан, землекопы опустились на колени. К Пугачеву чинно подошел атаман Никита Каргин, подвел ядреного мужичка, сказав:

– Вот этот хрестьянин – набольший указчик по работам, он гонит продольную жилу – сиречь подкоп под колокольню ведет. Матвей Ситнов, знать, беглый с заводов графа Шувалова. Старается зело борзо.

Невысокий, но широкоплечий и приземистый, с ярко-рыжей бородой, указчик был похож в своем длинном нагольном полушубке и в лисьей шапке на боровой гриб-красноголовик. Аккуратно сняв двумя руками шапку, он низко поклонился Пугачеву и приятным тенорком сказал:

– Ведем, надежа-государь, подкоп из погреба. До колокольни сто печатных саженей, высотой в мой рост будя; и не прямо ведем, а как ты повелеть изволил, коленами то в ту, то в оную сторону. А пошто так? Да чтобы Симонов не перенял встречным лазом, вот, вот... Это самое...

– Ну знамо. Отвечай, часто ли продушины вертите?

– А вертим часто большим коленчатым буравом, а то свечи гаснут.

Пугачев со свитой спустился вниз, прошел до конца галереи, просчитал двести шестьдесят два шага, сказал: «Добро, не шибко далеко уж осталось». Снова выбрался наверх. Вынул из кармана медный компас, положил его на ладонь, пустил стрелку. Все уткнули носы и бороды в ладонь «батюшки», следили за бегающей стрелкой, прищелкивая языками. Пугачев имел самое отдаленное понятие, как пользоваться компасом, но многозначительно сказал:

– Наука! – тоже прищелкнул языком и положил диковинку в карман.

– Ну, Ситный, благодарствую, – обратился он к указчику. – Струмент с наукой гласят, что галдарея твоя добропорядочная. Каргин! Вели дать всем трудникам по стакану винишка.

Они стояли, прикрытые от взоров с крепостного вала. Ермилка, сидя на облучке, рвал зубами, как волчонок, хвост вяленой рыбы; ресницы и выпущенный из-под шапки чуб его запушнели инеем. Тройка на морозе курилась паром. Пугачев посмотрел из-за соломенной подстриженной крыши на купол колокольни с сияющим под солнцем большим крестом, вздохнул, сел в сани и поехал.


Вечером собрались к нему почетные старики и, чтоб потешить государя, привели с собой древнего слепца-сказителя со старинными гуслями.

Принесли вина. Стали выпивать. Слепцу поднесли большую чару. Воодушевившись, тот спел былину о том, как была Казань взята:

Уж ты, батюшка грозный царь,

Грозный царь Иван Васильевич.

До больших бояр немилостив,

До простых людей отец родной.

Старики сразу обратили свои головы от слепца к Емельяну Пугачеву: «Вот он, живой грозный царь!» Но Пугачев слушал певца рассеянно, думал о чем-то своем. Слепец-гусляр нутром учуял это и повернул свой певучий и широкий, как степные просторы, голос, повернул звонкие трепещущие струны на веселый лад и ударил плясовую-разбойничью, разудалую и страшную:

По головушкам топорики полязгивают,

Белы косточки в могилушки попадывают!

По боярам панихиду ворон каркает...

Ты гори, гори, восковая свеча!

Ты руби, руби, топорик, со плеча!

Старики задвигали ногами, заулыбались, подбоченились. Пугачев тоже улыбнулся и сказал:

– Вот добрая песня, – но сразу же и погас.

Гусляр-сказитель исполнил далее «старину» о Стеньке Разине. Когда он кончил, Денис Пьянов обратился к Пугачеву:

– А вестно ли тебе, батюшка, что Степан-то Тимофеевич единожды в нашем Яицком городке зимовал?

– Да неужто? – удивился Пугачев.

– Этак, этак, надежа-государь, – откликнулся слепец-гусляр. – Меня в та поры еще на свете не было, а родитель-то мой гулял с ним, с Разиным-то – по Каспию гулял и в персицкие земли хаживал. Ну так он, батька-то, много кой-чего балакал о Степане.

– Занятно! – воскликнул Пугачев и налил всем хмельнику. – А ну, тряхни памятью-то, стар человек, расскажи, слышь.

Густоволосый слепец с белой бородой, которая росла почти от самых глаз, уставился незрячими очами в сторону царя, нахмурил взрытый глубокими морщинами лоб с запавшими висками и неторопливо начал:

– Когда-то некогда поплыл Разин со своими удальцами морем из града Астрахани к устью преславной реки Яика. А там уже наши казаки дозорили-поджидали его в гости, беднота. И потянулись они вкупе всем гамузом вверх по Яику. Тут напыхом настигла Степанушку царская погоня, стрельцы да солдатишки. И содеялся велик бой. На бою том голов да старшин стрелецких со стрельцами многих горазд побили, того боле переимали, а солдат порубили в капусту... А городок-то наш Яицкий взял Степан Тимофеевич хитростью[25]Из материалов о «Возмущении Стеньки Разина». – В. Ш. . Человек с сорок вольницы его, да и сам он на придачу, оделись кои нищебродами с костылями да торбами, кои богомольцами и приступили к запертым воротам крепостным. И зачали стучать в те ворота, и зачали просить слезно: «Ой, пустите нас Бога для, в церковь Христову помолиться: мы люди мирные, мы люди православные». Ну, их и впустили через лазеечку... Они же, не будь дураки, всем караульным скрутили руки назад, а ворота-то распахнули да и впустили в крепость всю свою вольницу. Вот ладно... Как вошла вольница в крепость, Разин собрал жителей да стрельцов с солдатами в кучу и зыкнул им: «Вам всем воля! Я вас не силую: хотите – за мной в казаки идите, хотите – оставайтесь». А опосля сего, замест богомолебства, казни начались. Головы, да сотники стрелецкие, да казаки из богатеньких, кои супротивничали Разину, все смерть приняли, до тысячи душ... Вот какие дела-то, да... Он, отец наш, Разин-то Степан, пожаловал к нам седой осенью, перезимовал у нас, а по весне, как Яик вспенился, ушел на стругах на понизовье, к морю. И родитель мой с ним уплыл.

– Что же Разин зимой тут делал? – спросил Пугачев.

– Царствовал, – ответил гусляр-сказитель. – Он сам царствовал, Степан-от, а вольница его рыбу ловила, зверя промышляла алибо с татарвой да с калмыками торг вела.

– Вот диво! – сказал Пугачев. – Много любопытного слыхивал я о Степане Тимофеиче, ну, а о том, что в вашем городке зимовал он, впервой слышу.

– Да, надежа-государь, – подхватил старик Пьянов, ласково посматривая на Пугачева. – Разин-то – превечный покой его рубленой головушке! – за голытьбу стоял, за чернь, бар с воеводами изничтожал, за правду жизнь положил свою. А вот сто лет минуло, как год единый, – ты, не простой человек, а сам царь, явился об это место, на нашем Яике. И мыслечки твои, я гляжу, точь-в-точь, как у Степана!..

Слепец всхлипнул и начал ошаривать руками воздух, стараясь нащупать руку сидевшего против него царя.

– Дай рученьку, дай рученьку твою, – прерывистым голосом твердил он. – Очи мои давно погасли, а руки зрят. Перстами своими оглядеть тебя хочу. Царь-государь, дозволь!..

И оба они, слепец и царь, поднялись. Пугачев подошел к нему вплотную, сказал:

– Ну вот, дедушка, зри меня: я весь перед тобой.

– Ой, родименький, ой, дитятко мое! – дрожа и хныча от волнения, бормотал слепец, обняв Пугачева и припав седой головой к могучему плечу его. Растроганный Пугачев бережно посадил его на место. Похныкивая, подобно малому ребенку, дед отвел в сторону серебряную бороду свою, вытащил из-за рубахи висевший на груди вместе с нательным крестом маленький кожаный кисетик, порылся в нем пальцами и вынул на свет золотой перстень с изумрудом.

– Вот колечко, – сказал он трясущимся голосом. – Знаешь ли, царь-государь, кто оное колечко носил на своей рученьке? А носил его сам Степан Тимофеевич Разин. А сделано колечко мастерами уральскими, и камень в нем драгоценный, уральский же.

Все с изумлением уставились взором на заветное кольцо. Глаза Пугачева засверкали, щеки подобрались, губы вытянулись в трубку.

– И жаловал он кольцом этим родителя моего, а своего есаула, – продолжал приподнятым голосом старец. – Родитель мой в тайности держал кольцо, никто о нем не ведал, ни единая душа. А как собрался на тот свет, передал сокровище мне, единородному сыну своему. Я все на похоронки берег кольцо-то, а ведь мне невзадолге сто годов минет. Люди добрые, чаю, и так похоронят меня и поминать станут... И, помоляся Господу, – зазвенел старец высоким голосом, – положил я в сердце своем поклониться разинским кольцом твоей царской милости. Прими, отец наш, без всякия корысти дарю тебе! Ни денег, ни чего другого прочего от тебя мне не треба. А как услышишь, что приспело скончание живота моего, поминай в мыслях своих раба Божия старца Емельяна... Емельяном меня звать... яицкий казак я родом, Дерябин... На, носи во здравие!

– Ой, дедушка... Сударик мой! – громко воскликнул донельзя взволнованный Емельян Иваныч и, широко улыбаясь, надел на свой палец перстень с зеленоватым самоцветом. – Я сугубое береженье буду к тебе иметь, дедушка, чтоб в сытости да тепле жил ты... А я с этим кольцом заветным ни в жизнь не расстанусь, до гробовой доски буду носить его... – Произнося эти слова, он так и этак повертывал перед пламенем свечи левую руку с перстнем. Самоцветы играли на свету зеленоватыми лучами.

На радостях выпили еще по чарке. У стариков закраснелись носы, а глаза стали слезиться. Денис Пьянов отер слюнявый рот и брякнул:

– Эх, батюшка, царь-государь! Вот у тебя и перстенек завелся знатный. И не худо бы тебе для уряду обручальное колечко на рученьку надеть да благословясь и ожениться... Ей-Богу, правда! Для ради уряду это нужно, батюшка, для благочиния. Ведь всякому государю супруга полагается. На сем русская земля стоит... Душевно тебя просим, прими венец честной!

Пугачев сразу вспыхнул, даже уши покраснели, а по желобку на спине, между крутых ребер, холодок прополз.

Тут встал другой старик и, поклонившись государю, молвил:

– А жениться тебе, батюшка, предлежит на казачке нашей, незамужней девушке. У нас приглядистые девчата есть и с понятием.

– Вся стать на казачке жениться тебе, ваше величество, – встал и поклонился третий старик с лицом костистым.

А Денис Пьянов подтвердил:

– Ежели оженишься на казачке, все наше войско тебе прилежно будет. Да и нам, казакам, шибко лестно: сам государь нашим родом не брезгует.

Среди наступившего безмолвия раздался задушевный, но укорчивый голос слепца-сказителя:

– Ах, старики... Да ведь батюшка-т женатый... Ведь супруга-то его Катерина Алексеевна...

– Какая она мне супруга! – крикнул, внезапно вспылив, Пугачев и притопнул о пол. – Она с престола меня свергла, а сама в блуд пошла... Она враг мне лютый!..

– Этак, этак, батюшка! – в голос закричали старики. – А ты, слеподыр, не сбивай батюшку с толков!.. А на Катерину, на немку, нечего глядеть, раз она батюшку эвон как пообидела, смерти предать хотела. Да и войско-то яицкое немало претерпевает через нее. Она не в счет! Ой, надежа-государь, женись, отец наш, на казачке, как и допрежь русские цари, и дедушка твой Петр Великий, и прадедушка на своих же русских боярышнях женились...

– А что! Возьму да и женюсь! – подбоченившись, молвил Пугачев. – Назло Катьке, а вам, казачеству, на радость. Да ведь которая глянется-то, пожалуй, и не пойдет за меня, фордыбачить умыслит, скажет – стар, – потряс себя за бороду и заулыбался Пугачев.

Подвыпившие старики в ответ засмеялись, замахали на Емельяна Иваныча руками:

– Брось шутки-то шутить, твое величество! Господи! Только глазом поведи. Да чего тут... Ваше величество, дозволь сватов засылать!

– К кому же сватов-то, отцы? – шутливым голосом спросил Пугачев.

– Господи... Да ужли ж мы не знаем... Утрафим!.. Доволен будешь! – еще более оживились старики, самовольно выпивая по стакашку.

Пугачев подергал ус, нахмурился, сказал:

– Царская женитьба, старики, – дело зело важное... И мне, государю, предлежит совет об этом держать со своими атаманами. Уж такой закон издревле положен. Из предвека так. Ну, прощевайте, деды! Когда черед придет, покличу, зык подам.

– Прощевай, отец наш, царь-государь! Так засылать сватов-то?

Пугаче вмахнул рукой и, чтоб отвязаться от дедов, бросил:

– Коль охота большая, засылайте!

...Ночь Пугачев спал плохо. Раздумывая над словами стариков, он мимовольно кружил мыслями около одной из многих девушек, которых он перевидал на своем веку; была то Устинья Кузнецова. Строгая и почти суровая, она реяла вокруг легкой тенью. То, помахивая платочком, пускалась в пляс в паре с государем и обнимала его, и жарко целовала в губы, то подходила вплотную к изголовью Емельяна Ивановича, нежной рукой гладила густые его волосы, воркующим голосом ворожила над ним: «Спи, мой желанный, спи...»

И разомлевший Пугачев, улыбаясь своим грезам, уснул.

Проснулся он рано утром. Слышно было, как на кухне, за перегородкой, хозяйка Аксинья Толкачева гремит ухватами, – должно быть, сдобные пироги либо блины к завтраку печет: уж очень духовитый, такой приятный запах! Умывшись и налюбовавшись вчерашним подарком – изумрудным перстнем, Пугачев достал из своей укладки круглое фасонистое зеркальце, посмотрелся, с неудовольствием моргнул самому себе: «Ишь ты, шибко сиветь зачал», и с горькой шутливостью подумал: «А я сажей подмажу, черным не уважу». Он когда-то слышал от стариков-казаков заповедь: «Постризало да не взыдет на браду твою», – однако соблазн помолодеть взял свое, и Емельян Иванович послал Ермилку за цирюльником.

Брадобрей Мотька, с облезлой головой и большим кадыком на длинной шее, упал пред государем на колени.

– Встань, раб мой, – сказал Пугачев важно. – Вот тут у меня, чуешь, с бочков возле ушей сединка завелась... Обработай-ка меня по-императорски. Бороды не трожь, а с боков сними. Потрафь, брат!

Руки брадобрея дрожали. Прикусив кончик языка, он слегка побрил, слегка постриг высокую особу, припудрил оголенные щеки – Пугачев значительно помолодел. Он взглянул в зеркальце и удивился: да он ли это? Ха! Да ведь он теперь точь-в-точь, каким был семь лет тому назад на Каме, с дружком своим Ванькой Семибратовым. «Вот бы взглянул он на меня на императора! Как-то он там, чувырло неумытое?»

3

В это время там, в Зимовейской станице, казак Иван Семибратов вместе с большой толпой станичников стоял возле хаты своего бывшего друга Пугачева. Ядреный, большебородый, с лицом простым, широким и несколько придурковатым, он глазел на то, как сжигали пугачевское жилище.

Впереди толпы стояли: майор Рукин, войсковой старшина Туроверов, станичный атаман Прохоров, местное духовенство в облачении, почетная сотня донцов с ружьями. А возле самого дома орудовал с горящим факелом в руке палач.

Что же это за странное «позорище», чьим велением пущено пламя, превратившее в дым и пепел жилище Емельяна Ивановича Пугачева?

В январе императрица повелела Бибикову и атаману войска Донского:

«Что же касается дома Пугачева, то Донское войско имеет, при командированном из крепости св. Димитрия[26]Впоследствии – Ростов-на-Дону. штаб-офицере, собрав священный той станицы чин старейшин и прочих жителей, при всех них сжечь и на том месте чрез палача или профоса пепел рассеять; потом то место огородить надолбами, оставя на вечные времена без поселения, яко оскверненное жительством на нем все казни и лютые истязания делами своими превосшедшего злодея, которого гнусное имя останется мерзостью навеки, а особливо для донского общества, яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени».

И вот он, по приказу царицы, совершает обряд огневого поругания жилища того, чье имя должно было остаться «мерзостью навеки».

Станичный атаман, длинноусый и толстый, громоздясь на высоком, в четыре ступени, рундуке, кончил читать грамоту императрицы:

– «...яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени. Хотя отнюдь одним таким богомерзким чудовищем ни слава войска Донского, ни усердие к нам и отечеству помрачиться не могут».

Изба Пугачева стояла в унылой покорности, как ожидающий казни человек, и задумчиво слушала слова царицы. Два окошка ее распахнуты, будто живые немигающие глаза, готовые заплакать. Серая с прозеленью из трухлявой соломы крыша притулилась вправо, словно отчаянно сдвинутая на ухо шапка. Эх, пропадать так пропадать!

А ведь старая изба многое могла бы рассказать родным станичникам. Ведь ее выстроил и умер в ней первый ее хозяин – Иван Пугач. В ней родился Омелька, и вот Омельки нет, и нет его Софьюшки с ребятами. И продали ее, избу, отставному казаку Евсееву за 24 рубля 50 копеек, и новый хозяин перевез ее к себе в Есауловскую станицу. А после приехал офицер, отобрал избу от Евсеева, велел сломать и снова перевезти «прямо на то место, где его, злодея, Зимовейской станицы обитание имелось».

Протрубил медный рожок, забили барабаны. Казаки дали дружный залп из ружей. Палач, в красном фартуке сверх полушубка, враскачку подошел к пугачевской избе, набитой соломкой, и через открытое оконце ткнул в солому горящий факел. Изба-преступница разом вспыхнула и, стремительно выбросив из окошек мстительные пламенные руки, как бы пыталась схватить палача, превратить его в головешку. Но палач уже бежал к другой пугачевской «хижине с огорожею». И там запылали огни. Затем загулял топор по садовым деревьям: трупы вишен и яблонь свалены были в кучу и также преданы огню.

Иван Семибратов с грустью смотрел на пожарище, глубоко вздыхал, вспоминая своего боевого друга, и на его глаза навертывались слезы. В мыслях его, одна за другой, возникали картины из совместного странствия из Зимовейской станицы, от этих сгоревших стен на многоводную Каму. Да, да, попито, погуляно! Золотое было время. А ныне вот Семибратов остепенился, миловзорную жену себе завел, двух ребят имеет. Ну и жаль, ну до чего жаль, что нет с ним Емельяна Пугачева. «Эх, дурак, дурак, сколько всем хлопот наделал, в цари полез... Хоть бы разок взглянуть на твою рожу-то, Омелька, каков ты есть», – в простоте душевной раздумывал степенный Семибратов.

Все сгорело, все навеки исчезло с лица земли, пепел развеян, преступное место посыпано солью и проклято. Огонь, дым и пепел. Так возникла, пришла и закончилась одна из диких сказок русской истории.

Впоследствии, якобы по просьбе жителей, станица Зимовейская перенесена была в другое место и названа Потемкинской.

Екатерина, соблюдая интересы государства, издавна нянчилась с донским казачеством: одаривала чинами, землями и деньгами начальствующих, давала широкие льготы и рядовым казакам. Такая политика Екатерины принесла во время пугачевского движения свои плоды: еще в октябре 1773 года, когда раздались первые раскаты бури, войско Донское постановило выбрать тысячу человек из лучших (зажиточных) казаков, с тем чтобы они были готовы к походу против мятежников. А в конце ноября полковник Илья Денисов просил разрешения Военной коллегии идти с отрядом в пятьсот казаков прямо под Оренбург для поражения самозванца. В рапорте он писал, что «Емельян Пугачев его старый приятель», он в Семилетнюю войну был у Денисова ординарцем, и Денисов за некий дисциплинарный проступок наказал его «нещадно плетью».

Екатерина приказала Денисову следовать с казаками в Самару и поступить там под начальство генерал-майора Мансурова.

На подавление мятежа Екатерина потревожила и малороссийского казачество. Направляя тысячу казаков к Бибикову в Казань, царица писала ему: «В сих исстари ненависть примечена к яицким, а употребить их будете, как знаете».

Волжское казачество тоже получило соответствующие распоряжения. Таким образом, против Емельяна Пугачева с частично передавшимися ему яицкими, илецкими и оренбургскими казаками были подняты отряды почти всего казачества империи.


– Вот прислушайтесь, атаманы-молодцы, – обратился Пугачев к собравшимся своим ближним. – Старики кладут мне совет на казачке жениться, дабы вашей и всероссийской царицей она была.

Озадаченные столь неожиданными словами «батюшки», атаманы нахмурились: то друг с другом перебросятся взглядом, то на Пугачева взор переведут.

Лишь Иван Творогов, ревновавший «батюшку» к своей красавице жене, подумал: «Разлюбезное дело было бы женить царя».

Понуждаемый упорным взглядом Пугачева, атаман Каргин, человек суровый и благочестивый, первый поднялся, первый с поклоном слово молвил:

– Батюшка, твое величество, дело со свадьбой персоны вашей зело многотрудно, надо бы об этом всем войском усоветоваться, а не тяп да ляп. Мое слово стариковское – подождать тебе, не торопиться...

Пугачев нахмурился. Вот опять атаманы в его тайные планы нос свой суют. Поднялись Перфильев с Овчинниковым, сказали:

– Ты, батюшка, еще не основал порядочное царство. Как бы худа какого не стряслось... Кто его ведает...

– Я ведаю! – сухо промолвил Пугачев и поднял голову, глаза его горели и чуть враскос пошли. – В том есть моя государственная польза. И годить мне с этим делом недосуг!

– Когда ты, батюшка, в том видишь пользу, так женись,– с готовностью сказал Иван Творогов. – Верно ли, атаманы?

– Да уж... чего тут... Его царская воля, – ворчливо отозвались старшины с атаманами.

– У нас на примете девица пригожая и постоянная, – стараясь смягчить свой суровый голос, сказал атаман Каргин. – Да к тому же, отец наш, она и тебе ведома.

Пугачев хмуро ухмыльнулся, поскреб ногтем чисто выбритое на щеке место.


Встревоженная бывшим в ночи сном, Устинья сидела под окошком в унынии. А сон вот какой: будто бы идет она вдоль речки с венком на голове, а из омутины вдруг рука выставилась, на пальцах драгоценные перстеньки сияют, поманила ее рука и снова – в омут.

– Сон дрянной, – со вздохом сказала Устинье сноха ее, Анна Григорьевна. Сам-друг сидели они дома. – Как бы тебя сатана какой в омутину не упер.

– От сатаны открещусь, – сверкнула Устинья глазами и вдруг услыхала бубенцы. Прильнула маленькими губами к оконцу, быстро продышала глазок в промороженном стекле, взглянула. – Глянь, Анна, кто подъехал-то... Глянь скорей!

И не успела от оконца отойти, как вошли в избу Толкачев со своей женой Аксиньей и Ваня Почиталин.

– Стой, Устинья Петровна! – крикнул Михайло Толкачев. – Куда ты убегаешь?

– Садитесь, гостеньки, – сказала Анна Григорьевна, сноха.

Все, не раздеваясь, сели. Устинья, опустив голову, стояла возле притолоки, исподлобья смотрела на пришедших. Толстозадая Толкачиха, оправляя шаль, приторно и лукаво улыбалась. Толкачев, отставив ногу в бараньем вверх шерстью сапоге, с важностью проговорил:

– Мы, Устинья Петровна, голубка наша, на посмотренье к тебе пришли. А ты, глупенькая, было в бег ударилась.

– Я не лошадь, а вы не цыганы. Чего меня смотреть, – дерзко ответила казачка.

– Мы со счастьицем к тебе пришли, Устинья Петровна, – начал застенчивый Почиталин и замялся.

– Уж такое ли счастьице привалило к тебе, свет ты наш Устиньюшка, такое ли счастье, что и не вымолвишь... Честь-то какая, Господи помилуй, – сладким голосом взговорила Толкачиха.

У девушки обмерло сердце, и темная омутина возникла перед ее глазами. Царица небесная, спаси...

– Мы, Устинья Петровна, пришли высватать тебя за гвардионца, – сказал, подбоченясь, Михайло Толкачев. – Оный гвардионец кланяться тебе наказывал.

– Никакого вашего гвардионца мне не надобно, – опять сверкнув глазами, проговорила Устинья. – Да к тому же и мой батенька хоронить своего племянника уехал.

Сноха Анна подала гостям кринку молока и хлеба. Гости отказались, им недосуг, их с нетерпением поджидает гвардионец, прощайте-ка, покамест, извините за беспокойство, до скорого свиданьица.

И как только, низко поклонясь одной Устинье, ушли они, Анна раздраженно залопотала:

– Легко ли дело, тоже выискались... сваты, ха, подумаешь! Их много, этих гвардионцев-то, батюшка с собой навез... Эвот усач какой-то при нем, Перешиби-Нос, и прозвище-то какое, тьфу! Да нешто мало их приблудилось к государю-то?

Вскоре приехали братья Устиньи – младший, живший при доме, – Андреян и старший Егор – казак пугачевской армии. А за ними следом, уж во второй раз, все те же сваты в сопровождении целой сотни казаков, прискакавших под началом полковника Падурова. Есаулы, сотники, хорунжие, вместе с Падуровым, тоже вошли в дом. Устинья заперлась в соседней горнице. Падуров толкнул к ней дверь.

– Устинья Петровна, пожалуйте к нам! Здесь собрались ваши доброжелатели.

Андреян с Егором и Анна удивленно пучили глаза. Устинья через дверь ответила:

– Как я выйду на люди, когда я не срядно одетая?..

– Ничего, ничего! – раздувая усы и улыбаясь, прокричал Падуров. – Выходите запросто, в чем есть, без всякого наряда.

– Повремените малость, выйду, – ответила Устинья, в ней стало разгораться и любопытство и охвативший ее дух упрямства: и чего они, псовы дети, к ней вяжутся? Ох, и намахает же она этого непрошеного гвардионца...

Наскоро переоделась, но не в лучший наряд, а в скромное платьице, в то самое, в котором ездила с симоновской Дашей к «батюшке», расчесала медным гребнем пробор на голове, взбила природные возле ушей кудряшки, белыми зубами немножко пожевала губы, чтоб оказывали ярче, и принялась со всем усердием креститься на деревянную икону.

Вдруг слышит: в горенке зашумел народ и что-то прокричал, скамьи с табуретками задвигались, шаги загромыхали, и чей-то знакомый голос звонко взговорил:

– А ну-ка подивлюсь, какая такая отецкая дочь есть? Покажьте-ка мне ее, сироту...

У девушки сжалось сердце, она стиснула зубы, рванула дверь и, вся осиянная своей юной красотой, вышла на люди.

Глянула вперед, и голова ее закружилась: закинув ногу на ногу, сидел перед ней чернобородый, помолодевший царь в цветном полукафтане и с саблей при бедре. А позади него стоял, накручивая длинные усы и улыбаясь, бравый усач с чубом (Тимофей Падуров). Должно быть, сам «батюшка» главным сватом хочет быть. Но ведь она молодешенька, ей еще в девках охота погулять...

Устинья, тяжело передохнув, поклонилась Пугачеву, обвела помутившимся взором собравшийся народ и встала возле печки, дивясь самой себе, почему на нее вдруг накатилась такая робость.

– Посмотреть хочу, какова ты есть, отецкая дочка! – повторил Пугачев, прищуривая то правый, то левый глаз и подбоченившись. – Выросла, подобрела... А ведь не столь давно была у меня, за Пустобаева просила. Ну, так сродственник твой, старик Пустобаев, здесь, с моим императорским конвоем в Яицкий городок прибыл. Довольна ли? Ась? Чего молчишь? Ну, подойди, подойди ко мне...

К Устинье подскочила сноха Анна, взяла ее за руку и подвела к Пугачеву. Устинья в упор, не мигая, смотрела на него. Глаза ее горели, горели щеки.

– Хороша... Хороша-а-а, – сказал Пугачев, накручивая ус, и встал. – Ну, так быть тебе всероссийской императрицей!

Устинья всплеснула ладонями, ее сильные руки упали, как у мертвой.

Пугачев подал ей шелковый мешочек с тридцатью серебряными рублями и проговорил:

– Помнишь, швырял я в тебя деньгами, да попасть не мог, ну а теперь вот попаду: бери! – Тут он обнял ее, поцеловал и молвил: – Поздравляю тебя царицей.

Заскрипела дверь, в избу вошел вернувшийся Петр Кузнецов. Ошеломленный, он ничего не мог понять. Плачущая дочь бросилась ему на шею:

– Батюшка... родимый!

Два казака живо подхватили Кузнецова и опустили на колени перед Пугачевым.

– Встань, – приказал Пугачев. – Ты ли хозяин сего дома и твоя ли это дочь?

Шестидесятилетний видный Петр Кузнецов, подымаясь, сказал:

– Так, надежа, точно! Я хозяин здесь, а эта девушка – родная дочерь моя, Устинья.

– Ну, спасибо, что поил да кормил ее. Я, государь, намерен возвести ее в супруги свои.

У Кузнецова разошлась бледность в лице, он снова повалился Пугачеву в ноги и подавленным голосом, пополам с отчаяньем и скорбью, закричал:

– Батюшка! Тупа, глупа она да молодехонька, ей только семнадцать минуло... Не понуждай ее, голубку, неволей замуж выходить хоша бы и за тебя, наш свет. Да и меня-то пожалей: уйдет, некому будет меня, старика, обшить, обмыть. Старухи-то нет у меня, померши.

Пугачев нагнулся и вместе с Падуровым поднял его, плачущего.

– Слушай, старый! Вдругорядь говорю тебе: я, государь, намерен на дочери твоей жениться! И чтоб к вечеру готово было к сговору, а завтра быть свадьбе! Время военное, чтоб скоропалитно было!

Затем подошел к рыдающей Устинье, приголубил ее, сказал:

– Брось слезы лить, Устиньюшка. Готовься к венцу, – и в сопровождении свиты вышел.


Для дворца был выбран самый лучший в городке двухэтажный дом Бородина.

За убранством дворца досматривал Падуров. Он же выдумывал и всю церемонию предстоящего торжества.

Овчинников сказал ему:

– Слышь, Тимофей Иваныч! В недавнем походе бывши, я толстобрюхого повара-француза с собой привез... Барина-то Овсянкина, по приговору мужиков, приказал повесить, а евоного повара взял, подумал, что авось сгодится нам.


– Вот и расчудесное дело, Андрей Афанасьич!.. Пущай-ка он заморским обедом удивит нас.

Повар Людвиг орудовал в кухне Михайлы Толкачева, готовясь к завтрашнему балу. Он такое аля-трю-трю загнет, что гости пальчики оближут. Уж ежели в разбойничье гнездо попал да от виселицы спасся – бьен мерси, – он всмятку расшибется, а ихнему «мужицкому царю» потрафить должен непременно.

В избе старика Пустобаева дежурил казак: приказано было одному казаку следить, чтоб Пустобаев за эти дни к вину не касался, ибо он будет на свадьбе читать в церкви «Апостола»; он всегда, бывало, занимался этим делом на знатных свадьбах; могутней его голоса нет по всему Яику, нет ни в Оренбурге, ни в Казани. Вот-то уже рявкнет! Безграмотный, он знал «Апостола», как многие церковные стихиры, наизусть. Скучая без вина, старик становился лицом к иконам и начинал пробовать голос. Старуха бросала прясть куделю, затыкала уши, кричала:

– Окстись!.. Чего ты гайкаешь, как в степу... Верблюд нескладный!

Весь городок, узнав о свадьбе, пришел в смятение. Экое счастье привалило этим Кузнецовым, казацкой голытьбе, ужо-ка носы как задерут! А Устька-то, девчонка-то, царицей будет, ха-ха-ха! Ну да и то сказать: казакам лестно. Только надолго ли все это, ох – надолго ли?

Около сумерек к Кузнецовым подъехала в сопровождении судьи Военной коллегии Данилы Скобочкина подвода с сундуком. Скобочкин открыл внесенный в светлицу сундук и стал швырять из него на девичью постель всякое добро, приговаривая:

– Государь наш Петр Федорыч кланяется тебе, Устинья Петровна, сими дарами. Вот новая шуба лисья длинная – раз! Вот душегрей меховой, малодержанный – два! Вот два сарафана, вот наряд боярышни парчовый с кокошником и поднизью. Да пять рубашек самолучших голевых, да сороки, да кички бабьи, да всякого добра. Ты, свет Устинья Петровна, принарядись и суженого поджидай. Таков наказ.

Посланец уехал. Главная сваха Толкачиха с подругами невесты начали Устю обряжать. Когда принялись надевать рубаху на дрожащую всем телом девушку, разбитная курносая баба Толкачиха, успевшая хлебнуть винца, было начала отпускать всякие словесные нескромности по поводу женской наготы, однако девушки ее тотчас осадили.

Вот они звонкими голосами подняли заунывную:

Ой, зори, вы, зори,

а весенние...

Устинья горько заплакала; глядя на нее, принялись плакать и подруги, заплетавшие ее густую, льняного цвета, косу.

Возле печки, за переборкой, гремя ухватами и плошками, возились со стряпней сноха Анна и родная сестра невесты, двадцатидвухлетняя Марья Петровна, по мужу Шелудякова. Пекли, жарили всякую всячину, варили из сушеных урюка, ягод и ржаной муки любимую казаками кулагу.

То и дело в кухню отворялась дверь, приходили казаки-соседи, вынимали из кошелей разную снедь, с поклоном совали ее на скамьи:

– Нате-ка-те, возьмите-ка-те, – прислушиваясь к жалобным песням за перегородкой, мотали бородами, уходили. А в подворье, где старик Кузнецов чистил с сыном Андреяном лошадь, брали старика за плечи, целовали, поздравляли с царской милостью, заискивающе говорили:

– Кой да чего принесли твоим бабам-то... Икорки, да баранинки... да рыбки! Ты ведь наш, Петр Михайлыч; ты ведь рядом с нами в непослушной стороне супротив генерала воевал. А ныне вот милосердный Господь через Устинью Петровну вознес тебя. Ну так при случае и ты не забудь нас, бедных, батюшка.

А как пал на землю вечер, в домишке Кузнецова собрались на «подвеселок» званые гости. Приехал с ближними и сам Емельян Иваныч. Он сел в красном углу под образами.

Сноха с Толкачихой вывели под локотки невесту. Высокая, статная, в голубом сарафане с позументами, с большими серебряными пуговицами на груди, в девичьем богатом кокошнике, Устинья сразу приковала к себе все взоры.

– Эх, и одета-то как! – восхищенно выкрикнул старик Денис Пьянов.

Заплаканные темные глаза Устиньи глядели как-то отрешенно в пустоту. Может быть, вместо знакомых и родных, вместо своего суженого она снова увидала бездонный омут с торчавшей из него рукой. «Сюда, ко мне», – откуда-то снизу, со дна живой реки раздается мертвый голос. И черная рука тянется, тянется из омута к ее девичьему сердцу, и все пальцы той руки в драгоценных кольцах. Ветер, шум, тьма, гнутся к земле ветлы.

Вдруг властно:

– Устинья! – и ласково-ласково, как тихие гусли: – Иди, кундюбочка моя, сюды.

Видение сразу лопнуло, как дождевой пузырь: сгинул омут, нету ветра, и вместо тьмы – мигучие огоньки горят.

И побледневшая Устинья, сомкнув обескровленные губы, села рядом с государем.

– Я буду бережение к тебе держать, Устинья, – еще ласковей шепнул он ей на ухо. Она в ответ лишь повела бровями.

И подвеселок, или сговор, начался. Гуляли, ели, пили до самой утренней зари.

Глава VII

Царская свадьба. Долматов монастырь. Душевное смятение Устиньи. Пугачевская Военная коллегия. Ропот

1

После подвеселка надо же было всем проспаться, поэтому венчанье назначено на два часа пополудни.

В Петропавловскую церковь пускали с разбором. Полковником Падуровым было кому надо внушено, что дедовские обычаи на свадьбе побоку, ибо венчаться станет не простой казак, а сам всероссийский император. Пугачев относился к затее Падурова с внутренней ухмылкой. «А что ж, пусть позабавится, – думал он. – Да и казаков треба отблагодарить за их верность. Пусть эта свадьба им в праздник будет. Они в армии-то моей в корню идут».

Среди церкви высилось в две ступени архиерейское место, на нем – аналой с Евангелием и крестом. Возле четырех углов этого помоста стояли в почетном карауле с обнаженными – к плечу – саблями четверо богатырей казаков в богатой сряде.

В храме пахло ладаном, воском, разбросанным по полу можжевельником. Отец Кузьма в парчовой ризе, с наперсным крестом на груди, имел вид торжественный и строгий, даже грубые, видавшие всякую работу руки были начисто отпарены горячим щелоком и мылом.

На правом клиросе – хор певчих из стариков, середовичей и малолеток. Возвышаясь на голову над всеми, громоздился среди басов казак Петр Алексеич Пустобаев. Он в новом чекмене – подарке государя, а как заслуженных наград у него не было, дал ему на подержание три медали старик Яков Почиталин да одну медаль старшина Фофанов. Так что стал Пустобаев для торжественного случая о четырех медалях. На широкой груди он разместил медали очень низко, почти у пояса, чтоб они не были закрыты огромной пегой бородой.

Приглашенных было сотни две, они вели себя чинно, с нетерпением посматривали в сторону паперти, поджидали жениха с невестой. В церкви зажжены все паникадила. Прискакал гонец: «Едут!»

Духовенство направилось на паперть. С колокольни рассыпался медным плясом веселый трезвон во все колокола. Осиянный солнцем воздух взорвался за стенами церкви могучими криками «ура». Регент ударил камертоном по костяшке зажатого в кулак большого пальца. Певчие откашлялись.

Заскрипели двери, раздался возглас священника, вошел со свитой бравый Пугачев, хор дружно грянул входной концерт:

«Господи, силою твоею возвеселится царь!»

Жених взошел на возвышенное место, к аналою. Сзади него стали два шафера из неженатых детей казацких. Пугачев с рассеянным любопытством озирался по сторонам, тужась отделаться от беспокойных мыслей (еще час назад он побывал на подкопных работах, сыскал там всякие неустойки). На нем красовалась надетая через плечо широкая муаровая лента со звездой. Саблю, как учил его Падуров, он снял и передал ее Давилину.

Вскоре подкатил невестин поезд. Родня и женщины с девицами под водительством разухабистой бабы Толкачихи, окружив невесту, вошли в церковь шумно, с разговорами, как цыганский табор.

И вот невеста со своими тремя шаферами на возвышении, рядом с царем. Она в боярском сарафане, отделанном парчой и мехом, на голове ниспадающая к полу, подобно волне белого тумана, легкая кисейная фата, на шее дорогие бусы, через плечо красная лента со звездой.

Начался чин венчания. Отец Кузьма служил благолепно. Емельян Иваныч все покашивался то на невесту, то на правый клирос, где над всеми возвышалась кудлатая голова Пустобаева. Скорее бы вся эта музыка кончалась!

И вот с божественной книгой в руках Пустобаев вышел на середину церкви. Он остановился перед возвышенным местом, отстегнул на тяжелой книге «Деяние Апостолов» застежку с медным «жуком» на конце, не торопясь открыл книгу, развернул широкие плечи и чуть откинул назад крупную голову. Нескладный дьякон возгласил надтреснутым голосом:

– Премудр-о-о-ость!

В тон ему, но могучим потоком, прогудело из уст Пустобаева:

– К галатам послание святого апостола Павла, чтение-е-е...

– Вонме-е-е-ем! – призывая молящихся ко вниманию, ответил дьякон.

Тогда, немного опустив голову и настроив кадык как надо, Пустобаев пустил свободной густой октавой:

– Бра-а-а-тие-е-е...

В церкви водворилась полная тишина, лишь приведенный родителями пятилеток Кешка, показывая на Пугачева, лепетал:

– Знаю... Чарь, это чарь... Гостинцев дарил мне...

Его одернули, схватили за руку, но он вырвался, закричал:

– Туда, там... К дедушке, – закутанный в мамкину вязаную шаль, он, подобно пухлому шерстяному клубку, покатился по церкви, встал впереди Пустобаева, лицом к нему, задом к иконостасу, и замер. Ну и слава Богу, пусть стоит.

Пугачев, увидя Кешку, улыбнулся. Тут вмиг возникла перед ним его живомужняя жена Софья Митревна с ребятами. И покажись ему, что она с силой ударила его в самую грудь чем-то невещественным. Он боднул головой, сердце его больно защемило. Но в уши все могутней, все гуще напирали могущественные возгласы чтеца.

Голос русского богатыря властно хозяйничал во всем храме: стучался в окна, в стены, упругими валами катился по полу, орлиным взмахом взлетал в купол и, подобно каменному граду, падал оттуда вниз. От неимоверной силы звука сотрясался не только напитанный ароматным дымом воздух, но и деревянный пол небольшой уютной церкви. Застывший во внимании народ воспринимал голос Пустобаева в настороженном любопытстве, все приковались взором к вещавшему богатырю. Казалось, что даже святые угодники милостиво взирали на чтеца широко открытыми, строгого письма, глазами. Кешка тоже пучеглазо возрился на долгобородого дедушку, пыхтел и, погруженный в созерцание, пускал носом пузыри.

– Слушай, Устя, сейчас дед хватит про жену да про мужа, – шепнул Пугачев, припомнив всем известные слова «Апостола».

– Знаю, – через силу прошептала Устя. Из глаз ее катились слезы. Она вынула платок, посморкалась и надвинула на глаза фату. Где она? Что с ней? Мать ли она свою хоронит, или по себе панихиду служит, или в великий четверг на христовых страстях стоит? В ее руке теплится толстая, в золотых завитушках и цветах, свеча. Кто зажег, кто вложил ее в помертвевшую руку Усти? И как она, Устя, опора старого отца, попала в эту церковь, и чей на ней наряд, и чья фата, и чьи драгоценные бусы, подобно удавке, затянули ее лебединую шею? Ах да, свадьба! Господи помилуй, свадьба...

Из мрачных дум вырвал ее все тот же громоносный Пустобаев. Он раскачнулся, передернул сильными плечами, расставил для устойчивости крепкие, как бревна, ноги и пустил из широкой глотки сотрясший всю церковь язык:

– А жена-а-а да убо-и-ится своего му-у-у-жжааааа!!!

Дзинькнули стекла. Кешка шлепнулся задом на пол и засмеялся.

Отец Кузьма, при подобающих возгласах, надел на пальцы брачующихся обручальные кольца. Пугачев было протянул левую руку, с перстнем Разина, но священник, мягко улыбаясь, шепнул ему: «Извольте, ваше величество, правенькую ручку пожаловать» – и кивнул шаферам: «Венцы!»

При радостном пении хора «Положил еси на главах их венцы», затем «Исаия, ликуй», – отец Кузьма надел брачующимся на головы венцы и трижды обвел их вокруг аналоя.

Устинья все еще как в тумане, и происходящее перед ее глазами она воспринимала как-то смутно и безжизненно. Пугачев выступал чинно, стараясь придать лицу царственную величавость. Мысли его были рассеяны и сбивчивы: он думал о подкопе, о Максиме Григорьиче Шигаеве, оставшемся вместо него в Оренбурге, то грезился ему Ванька Семибратов, то безносый каторжник Хлопуша, то любезная его сердцу покойная страдалица Харлова.

Дьякон начал возглашать многолетие:

– Благоверному государю нашему Петру Федоровичу и благоверной супруге его государыне Устинье Петро-овне...

И только тут Устинья пришла в чувство.

– Что это?.. Кому это?!. – сбросив с лица фату, неожиданно воскликнула она, одновременно обращаясь к мужу, народу и священнику. Глаза ее широко открылись, как у внезапно пробудившейся от сна.

На колокольне забухали во все колокола. В ограде, раз за разом, трижды грянули ружейные залпы. А затем, по команде атамана Овчинникова, грохнула пушка.

– Пушка! – воскликнул Симонов, он писал донесение в Военную коллегию, бросил перо, схватил шапку и в одном мундире побежал на вал. За ним вприпрыжку слуга тащил его шубу.

Прогудел сигнальный колокол, ударили барабаны. Возле крепостных пушек уже стояли офицеры и солдаты. Симонов с Крыловым залезли на колокольню. Но было все спокойно, выстрелы не повторялись, и смолкли колокола отдаленной Петропавловской церкви.

– Почему пальба и трезвон?

– В толк не могу взять, – пожимая плечами, ответил Крылов. – Уж не именинник ли Пугачев?

– Надо в святцы заглянуть, у меня есть, – ответил Симонов. – Только когда он именины-то правит: на Петра или на Емельяна?

В это время Емельян Иваныч вместе с новой царицей сидели в креслах, принимая поздравления. Все подходили в полном порядке, «вожжой», целовали руку сначала царю, затем царице. Пугачеву хотелось есть. Он засунул свободную руку в карман бархатного, расшитого серебром кафтана, стал по кусочку незаметно отщипывать от просвирки и совать в рот. Скорей бы уж... Наскучила ему вся эта падуровская да поповская, Бог их люби, затея.

Лицо Устиньи рдело от стыда, а руки были холодны. Она приветливо, даже заискивающе всем улыбалась, как бы говоря: «Не осуждайте меня, я не по своей воле...» Глаза улыбались, но не натурально: как будто не живой луч солнца, а лишь солнечный отблеск светился в мертвых льдинках. Полное спокойствие к ней вернулось только тогда, когда она села с мужем в сани.


«Их величества» были встречены свитою. Вылезавшего из саней Пугачева поддерживал атаман Каргин, Устинью подхватил под локоток Падуров. Когда «их величества» изволили следовать по лестнице наверх, их осыпали хмелем и житом. При входе «их величеств» во внутренние покои хор Петропавловской церкви запел «Встречу». «Их величества» были торжественно посажены под образа на красное место, за отдельный стол, к которому примыкали два длинных, вдоль стен, стола. Сзади молодых – два «царицына» брата, нечто вроде пажей, и две девушки-казачки: Прасковья Чапурина и Марья Череватая – фрейлины. Они стоят навытяжку, внимательно посматривая на Падурова, главного распорядителя.

– Садитесь, господа гости! В ногах правды нет, – говорит Пугачев.

Все, покряхтывая, почесываясь, неуклюже толпясь, принялись усаживаться. На столах баклаги и бутылки с вином, разные обильные закуски, столь затейливо изготовленные французом-поваром, что к ним страшно прикоснуться. Тут были какие-то игрушечные башенки из сливочного масла, и крутые яйца, начиненные чем-то вкусным, и разных фасонов пирожки, и всяких сортов балыки, нарезанные тонкими ломтиками, и свежая зернистая икра, усыпанная мелким луком, соленые и отварные грибы, шинкованная и тушенная в сухарях капуста... Господи ты, Боже мой, чего-чего тут только не было! Приглашенные, весело переглядываясь, сглатывали слюни, их животы давно скучали.

Пока гости, по указанию Падурова, садились по местам, Пугачев, пользуясь общим замешательством, схватил ложку, незаметно поддел икры и – в рот, поддел отварных грибов и – в рот, откусил кусок калача. Прикрывшись от Падурова ладонью и поглядывая на него с опаской, как бы не одернул, быстро стал прожевывать закуску. Лицо его сразу стало добрым, веселым.

– Прошу наполнить до краев кубки! – с неестественной для него изысканностью проговорил Падуров и слегка всем поклонился. Он стоял позади гостей, рядом с хозяйкой дома бабой Толкачихой, на голове которой красовалась нарядная кичка с фасонными рогами.

Гости с готовностью исполнили просьбу и сразу залили вином скатерть.

– А не можно ли, полковник, попроворней к снеди скомандовать? – сказал Пугачев и умоляюще посмотрел на Падурова.

Казаки, расправляя усы и бороды, согласно закивали головами.

– До разу, ваше величество! – откликнулся усач Падуров и турнул за плечо старшего по чину атамана всех пугачевских сил Овчинникова. Тридцатипятилетний горбоносый атаман быстро встал, огладил кудрявую, как овечья шерсть, русую бородку, высоко поднял чару и, устремив умные серые глаза на Пугачева, звонким голосом провозгласил:

– Здравствуйте, отец наш, ваше величество, царь Петр Федорыч. Жить да быть тебе, долго здравствовать!

– Спасибочко, – ответил Пугачев.

Все, как один, мужчины и женщины, поднялись и пошли чокаться с государем. Выпивали и отходили к сторонке. Толчея, пыхтенье, наступали друг другу на ноги, расплескивали вино – горенка изрядно тесновата.

Падуров, прихлопнув в ладоши, произнес:

– Наш великий хозяин присуглашает дорогих гостей приступить к закуске. (Гости вмиг похватали вилки и ложки.) – Впрочем сказать, – продолжал Падуров, улыбаясь, – хозяин просит сверх меры не наедаться, так как...

– Какое еще так-растак? Ешь сколь влезет! – зашумел подвыпивший Денис Пьянов. Вместе со слепцом-гусляром он сидел в углу возле печки, за опрокинутой вверх дном шайкой, превращенной в стол. Перед ними много закусок, а в самом уголке, на полу – баклага с водкой.

– ...так как, – закончил Падуров, – опосля тостов последует обед французской кухни.

– Хранчюской? Ха-ха-ха! – захохотал Пьянов.

К нему подошел Давилин и кратко, но внушительно шепнул ему на ухо:

– Выведем!

– Молчу, молчу, – так же кратко ответил испугавшийся Пьянов.

Певчие, стоявшие за перегородкой в соседней горенке, возле открытых дверей, пели государю «многолетие».

Когда все утолили первый голод, по знаку Падурова встал с кубком новоизбранный атаман войска Яицкого старик Каргин.

– Здравствуй, матушка, благая государыня наша Устинья Петровна! – подняв над головой кубок с вином, воскликнул книжный и набожный Каргин. – Ты суть ветвь от древа нашего казацкого, праведная дщерь роду нашего. Прими на себя, матушка, заступление свое за нас, сирых, за войско казацкое и за старую веру нашу дониконианскую.

Устинья слегка улыбнулась, вздохнула и, не подымая глаз, кивнула старику. Снова все с шумом поднялись, прокричали:

– Здравствуй, матушка, государыня Устинья Петровна! – и гурьбой пошли чокаться к царице.

Певчие пропели «многолетие» государыне, гости выпили, сели, закусили. Затем, с той же церемонией, была провозглашена здравица за наследника Павла Петровича. Вскоре столы были опустошены: закуски съедены, вино выпито. Многие «любожорцы», забыв предосторогу Падурова, умудрились наесться до отвала.

Стало темновато, зажгли многочисленные свечи, для прохлаждения распахнули на минуту дверь. Шибанул в горенку морозный воздух, гости враз взбодрились, жадно задышали полной грудью.

– Повелите, государь, открыть почестен пир, – с разученным поклоном и как бы играючи обратился Падуров к Пугачеву.

– Приемлемо, – кивнул головою Пугачев.

В открытую наружную дверь ввалился толстый, как бочка, повар. Он был в белом с нагрудником фартуке, в белом колпаке, за поясом кухонный широкий нож. Припав на одно колено и вскинув вверх правую руку, повар, обращаясь к Пугачеву, быстро-быстро залопотал по-французски.

– Благодарствую, – нетерпеливо прервал его Пугачев. – Я ведь зело борзо знал по-иностранному-то, да трохи-трохи позабыл... Ну ладно, мирсит твою! Давай, чего у тебя... Вали!

Повар принял из рук поваренка дымящуюся густым паром фарфоровую миску, передал ее в руки подскочившему казаку Андреяну, а тот бережно поставил миску перед их величествами.

– Антре потофе! – грассируя, громко выкрикнул повар, повернулся и вышел.

– Давай, давай сюда!.. Что за Андрей Катафей такой, – шутили рассоловевшие гости, наливая черпаками из поданных пяти мисок горячий суп по своим тарелкам.

Услужливые руки расставляли по столам горы слоеных пирожков и поджаренных розоватых гренков. Наступило вожделенное молчаливое чавканье. Устинья после трех чарок раскраснелась. Она шарила взором по лицам гостей: вот ее любимый отец, вот сестра Марья с мужем, Шелудяковым, вот огромный, потешный Пустобаев с усердием питается – только ложечка мелькает да в широкий рот пирожки летят, вот ее близкие подруги... Устинья улыбается отцу, улыбается подругам, и те отвечают ей приятными улыбками, отец даже подмигнул Устинье и закивал седовласой головой. И все, сколько было гостей, с каким-то особым упованием нет-нет да умильно и посмотрят на нее. Устинью это взбадривает, вино течет по жилам, дурманит голову, мрачные думы отлетают, будущее тонет в настоящем, таком необычном и сладостном, как колдовское сновидение. «Я вас всех люблю, – хочется крикнуть ей, – только поберегите вы меня, младешеньку». Она берет слоеный пирожок, он рассыпается у нее во рту и тает.

– Эта похлебка, – во всеуслышание начинает Пугачев, – помню, звалась при дворце трю-трю...

– Ах, ах, ах!.. Неужто трю-трю? – поднял бороду атаман Каргин.

– Трю-трю, – так и говорилось. Ведь я, бывало, сладко ел, тетушка Лизавета Петровна, превечный покой ее головушке, баловала меня. Бывало, позовет да и скажет: «А нут-ка, скажет, Петенька, открой вот тот шкафчик, я тебе кое да что приготовила». Ну, я открою, а там на трех блюдах оладьи, кои с патокой, а кои с вареньем. Ну и нажрешься до отвалу... То бишь, это... как его... – спохватился Пугачев.

– Я слышал, ваше величество, – начал Падуров, всегда в трудные минуты поспевавший царю на помощь, – я слышал, будто бы в некое время, в Париже, был для знати обед, а главный повар сплоховал: кушанье одно не удалось. Так он из самолюбия повесился.

– Вона! – вскричал Пугачев. – Я в та поры в Париже-то был своей персоной. Он, поваришка-т, не сам повесился, а его взяли да повесили. Не плошай. Только и делов...

В пол снизу, из кухни, постучали. Услыхав этот сигнал, Падуров приготовился. Явился вновь повар с блюдом, прокричал:

– Экстюржон!

Огромный, пуда в два, осетр покоился, за неимением большого блюда, на саженном деревянном подносе, прикрытом холстиною. В ноздрях у него гераневые зеленые листочки, вареные глаза взирают на людей с любопытством и презрением, как на рыбешку, которая мелко еще плавает. Осетр пронес себя над головами притихших гостей и неспешно подплыл к их величествам.

– Пошто рыбина-то не порушена на порционы? – досадливо спросил Пугачев, ковырнув вилкой в розово-серую кожу осетра, покрытую чешуйчатым панцирем.

Повар быстро, взахлеб, заговорил по-французски: «Пуасон, пуасон... экстрюжон» – и ловким движением, при помощи двух вилок, загнул наверх кожу осетра, там лежали желтоватые ломти разварной рыбы, уснащенные подливками. Вильнув хвостом и оскалив острые зубы, осетр поплыл от стола их величеств к зачарованным гостям. А вино убывало, убывало, и все развязней становились гости. Пугачев поцеловал Устинью в правый локоток, а затем в щечку, Давилин прижал к печке пышную бабу Толкачиху, Падуров щекотнул в бочок царицыну сестрицу Марью. Бражники закричали:

– Будет еще какая еда?

– Будет, будет!

– Ха-ха-ха!.. Ей-бо, лопнем.

Толкачев с Каргиным, хотя и пьяны были, но дела своего не забывали, они вышли во двор, вскочили на коней и поехали проверять караулы, дозоры. Потемневшее небо уже было в звездах, из-за сыртов выходила плешивая большелобая луна. Тихий воздух свеж, бодрящ.

А там, перед глазами их величеств, новое усердное чудачество француза-чародея: на круглом блюде сидит обыкновенный заяц; этакий белобокий степной «куян». Сидит себе на задних лапах, левое ухо торчком, а правое прижато лапкой, будто зверек умывается. И раскосые глаза блестят. Живой, что ли? Ха-ха-ха!

С трудом опустившись на одно колено, повар держал блюдо с зайцем над головой, перебирая руками, медленно вращал его во все стороны, как бы давая всем полюбоваться. Пугачев, ничего не понимая, защелкал языком, а охмелевшим бражникам казалось, что заяц дрыгает передними лапками, рубит ими воздух, как капусту. Ха-ха-ха!

Повар поставил блюдо на стол перед их величествами, схватил зайца за уши и свободно сдернул с него шкурку. Заяц сразу утратил свое звериное достоинство: стал бос, наг и жалок видом. Затем повар перевернул прошпигованную свиным салом тушку на бочок и заработал ножом: внутри зайца лежала прожаренная утка, в утке цыпленок, в цыпленке – рябчик, в рябчике – два особо фаршированных грецких ореха. Повар меж тем непрерывно лопотал и сальными руками делал выразительные жесты, очевидно, желая внушить их величествам, в каком порядке надо кушать сие блюдо. Гости таращили пьяные глаза, недоуменно подталкивали локтями друг друга.

– Приемлемо, мирсит-твою, Людовик, – покровительственно молвил Пугачев и махнул повару рукой. Тот поклонился и, расталкивая брюхом толпившихся гостей, вышел.

– Заяц-то пил, ваше величество! – смешливые зазвенели голоса. – Винишка-то добавить треба. Усохло.

Волшебные руки вмиг подсунули на стол полные вина баклаги.

– Эх, разнопьяное винцо-пойлицо! – и гости наполнили кубки, выпили.

– Сторонись, душа, – оболью! – гаркнул Пустобаев и тоже выпил.

Заяц и вся жареная убоинка были съедены их величествами с сидевшими возле них гостями. Что же касаемо крупных, начиненных пряностями грецких орехов, то их, как некие ненужные, положенные для украшения отбросы, проглотили не жевавши каких-то два затесавшихся с улицы пьяных старика.

Пугачеву заяц очень понравился, он удовлетворенно обсасывал пальцы, утирался рушником. Вот так заяц!

Вошедший с сахарными пышками-пампушками повар, узнав, что оба грецких ореха были сожраны простыми стариками, пришел в ужас.

– О мон Дье! – схватившись за голову, воскликнул он полным отчаянья голосом. Его белый колпак съехал на ухо, чисто бритое тестообразное лицо с двойным подбородком исказилось гримасой возмущения. – Ой, вей-вей. Разве такие императоры бывают. Он не смыслит, как надо кушать старинное блюдо королей великой Франции. В этом блюде кушают лишь два орешка, знатно фаршированных. А все остальное – зайчатину и прочее – выбрасывают псам. Ведь вся мясная оболочка не более как футляр для драгоценного сувенира – двух орехов. Черт бы побрал эту варварскую Россию! Вив ля Франс!..

– Что это он там выборматывает? – Со скорбью посмотрев на пустое из-под зайца блюдо, Пугачев прищурился на несчастного француза, взметнул рукой, крикнул: – Квасу с тертым хреном, мирсит-твою. Эй, Людовик!

Пять блюд с сахарными пышками-пампушками поплыли воздухом к «высочайшему» столу и на столы обыкновенных смертных. Все лакомились пышками-пампушками с особым восхищением. Впрочем, пьяные казаки утратили всякий вкус к еде. Они уже не понимали, где у них руки, где ноги, только еще не забыли, где дорога в рот, и, закрыв полусонные глаза, шумно чавкали, пожирая сахарные пышки.

Появился холодный квас. Было притомившийся Емельян Иваныч вновь ожил. Он поболтал в своем жбане ложкой, чтоб взбаламутить осевший на дно хрен, и стал пить не отрываясь. Бражники с каким-то радостным утробным прикряком тоже отводили душу забористым, в меру убродившимся кваском.

Удовлетворенный Пугачев сонным голосом, без обычного огня, рассказывал:

– Помню, у короля прусского Фредерика я в гостях был, ну дак там подали целого теленка жареного. А в теленке-то большой баран с рогами, в баране-то добрый поросенок полугодовалый, а в поросенке четыре курицы, пятый петух...

– А орехи-то были, ваше величество?

– Орехи были, сам видел. Да мы их двум собачонкам стравили, мопса два. А достальное скушали. Ну дак ведь застолица-то немалая там сидела, сто пятьдесят шесть человек, окромя женских.

Впрочем, его почти никто теперь не слушал, все, как сумасшедшие, крикливо говорили разом, невпопад, смеялись, обнимали друг друга за шеи, соприкасаясь мокрыми растрепанными бородами, заводили песни. Старик Витошнов, переложив винца, дважды падал с лавки на пол. В дальнем углу стали бить посуду.

Пугачеву не понравилось такое невнимание к его словам. Он нахмурился и уже потвердевшем голосом заговорил:

– Вот мы сидим да бражничаем, а Симонов рядом, как бельмо на глазу. А мы тут... Эй, атаманы, слышите?!

Но пьяные гости продолжали гулко шуметь, совсем забыв про государя своего. Пугачев вскочил и грохнул кулаком в столешницу:

– Замолчь!

Вскочила и Устинья, она схватила его за руку и, заглядывая вдруг потемневшими глазами в исказившееся лицо его, взывала:

– Батюшка, заспокойся! Сдурел ты?!

Он оттолкнул ее. Она сдвинула брови и снова схватила его за руки. Пугачев, сверкая взором на примолкших, поднявшихся на ноги гостей, крикнул:

– Затеяли гулянку... Послать в Берду за Шигаевым! Где Шигаев? Где Горбатов офицер? Я им верю.

– А нам, батюшка, не веришь, что ли? – косясь на Пугачева и потряхивая широкой бородой, обидчиво кидал шумно дышавший Чумаков.

– Верю! И вам верю... Да не всем. Забыли Митьку Лысова? Я ему тоже поначалу верил... Ох, вы мне, атаманы-молодцы!

Пугачев, стиснув зубы и вырвавшись из рук Устиньи, заорал:

– К черту! Все перекострячу!.. Я царь ваш, царь!

Люди разинули рты, замерли, кое-кто трясся со страху. Вдруг где-то совсем близко ударила пушка.

– Казаки! На конь! – весь как-то оскалившись, во всю мочь гаркнул Пугачев.

Витошнов упал. А Пугачев с Падуровым и Пустобаевым выбежали в чем были на улицу. Следом вынесли им теплую сряду. Устинья со всем усердием одевала мужа. Из дома гурьбой выходили гости. Все сгрудились возле государя.

Вот вывернулись из-за угла и подъехали два всадника – Каргин и Толкачев.

– Чего вы тут?! – нетерпеливо крикнул навстречу им Емельян Иваныч.

Они соскочили с коней, сдернули шапки. Толкачев сказал:

– Проверку, твое величество, делали... Симонов спит, наши дозоры да посты в оба глаза смотрят...

– А кто палил?

– Да это я, царь-государь, распорядился, – ответил зело подгулявший атаман Каргин, держась за повод лошади и привалившись плечом к Михайле Толкачеву. – Хотелось поздравку сделать в честь... в честь свадьбы вашей, так я чугунный арбузик в крепость на закуску бросил. Ха-ха-ха...

– Спьяну это ты, атаман, – неодобрительно молвил Пугачев.

И все двинулись по направлению к церкви. Широкая улица, легкий морозец. Звезды окрепли, полуношная луна круто стояла в небе. Ее голубое сияние текло по всему просторному миру. Но никто из бражников не видел ни звезд, ни сиянья, ни луны. Впереди их величеств шествовали музыканты: две скрипки, гусли, дудки и рылейки. Они играли с азартом, подгикивая, подсвистывая.

Пугачева вели под руки «пажи», Устинью – «фрейлины». Пугачев следил за своими ногами. Все хорошо, прилично. А ежели его и брал легкий шат, так это уж не его вина: вся дорога под его ногами ходила ходуном, покачивалась.

К церкви поспешал Падуров. Там Ваня Почиталин и молодые казаки зажигали плошки с салом, с дегтем. Загорелись два вензеля, сначала «П», затем «У» – Петр и Устинья.

– Пу! – прочел громко Пугачев, ткнув, как маленький, пальцем по направлению к вензелю. – Пу! – повторил он и испугался: а вдруг после этого «пу» да «глаголь» загорится, а потом «аз» и прочие буквицы, будет «Пу-га-чев»... «Тогды до разу сничтожу Падурова», – покачиваясь с пяток на носки, подумал он. Но вместо буквиц загорелись огненные колосья, опахнули полнеба красные, синие и желтые «мигальские огни».

Удивленная Устинья била в ладоши, хохотала. Гости кричали «ура» и тоже хохотали.

Назад пришли не все, иные по дороге попадали, ползали на четвереньках, норовили где ни то притулиться в сугробе под забором «напродрых» – их разводили по домам. Благочестивый атаман Каргин, присоединившийся к компании, возвращался с прогулки так: несколько шагов влево, несколько шагов вправо, шага три назад, затем, набравшись ретивости, он бежал по прямой линии вперед и, упав плашмя, бороздил снег горбатым носом. Пугачев шел вольно, в окружении атаманов, старшин и есаулов.

...И как только собралась шумная застолица, как только подали новые сладости с горячим сбитнем и медовым квасом, сразу зазвенела песня. Нарядные девушки, посматривая с завистью на Устинью, запели:

Без тебя, ой без тебя, мой друг,

остелюшка холодна,

Одеяльце призаиндело в ногах.

Осипшими хмельными голосами подхватили и мужчины:

Одеяльце призаиндело в ногах...

Было исполнено много старинных, трогающих сердце песен. Пугачев, облокотившись на стол и подперев кулаком встрепанную голову, слушал внимательно. Устинья, потупясь, сидела не шелохнувшись.

– Теперь послушайте-ка донскую казачью, только чур, не сбивать меня, – внезапно проговорил, оживляясь, Пугачев.

Ему давно хотелось показать свое уменье. Не меняя позы, он поднял брови, окинул гостей взором и не спеша запел. Он пел с большим природным мастерством, полузакрыв глаза и прислушиваясь к тому, как звучит родная песня. Его звонкий, доходчивый голос то выразительно взлетал, то падал и бередил сердце. Он пел:

Под ракитовым кустом казак навек уснул.

Перед ним-то стоит его верный конь,

Он копытом бьет во сыру землю,

Выбил ямищу по колено он.

Своего будит он хозяина:

Ты хозяин мой, млад донской казак,

Ты садись на меня, слугу верного,

Понесу я тебя да на тихий Дон.

Слова были самые обыкновенные, простые, но певец вкладывал в них столько души, что гости, замерев, глубоко вздыхали, никли головами и уже не могли вырваться из охватившего их сладостного плена. Ну и наградил же Бог человека таким даром, ну и горазд же «батюшка» голосом владеть!

– Эту песню, – сказал растроганный Пугачев, – я перенял от моих конвойных донцов, что были при дворце.

Огромный и могучий, словно отлитый из меди, Пустобаев стоял возле перегородки и не спускал с «батюшки» глаз.

Пугачев улыбнулся, наскоро обнял Устинью, сбросил с плеч кафтан со звездой и, попробовав, могут ли работать ноги, сказал:

– Эх, притопнуть бы, господа казаки, а то скука берет... Поплясать бы надлежало. Да, вишь, теснота... Простору нет!

– Как это простору нет?! – насупясь, гаркнул Пустобаев и со всей силы ударил кулачищем в переборку. Две доски с хрустом вылетели вон. – Как это простору нет? – повторил мрачно Пустобаев и двинул кулаком во второй раз. Доски снова затрещали, вылетели вон. – Как это простору нет? – сказал Пустобаев в третий раз и, развалившись плечом на дверные косяки, вместе со всей рухнувшей перегородкой растянулся в соседней горенке.

Дружный общий хохот, победные крики, будто неприступную крепость взяли. Молодые казаки, бабы, девчата живо убрали древесный хлам – зальце стало вдвое больше, плясы начались.

Первым бросился отплясывать неуемный Пустобаев. Мужественное лицо его было все так же хмуро, почти мрачно, но вся душа в нем хохотала и козырилась.

Эх, лапоточки мои – рыта бархата,

Вы онучи мои – объярь алая!

Когда он пустился вприсядку, гуляки выкрикивали:

– Легче, легче, подполковник! Мотри, на бороду себе не наступи...

...Перед утром молодых повезли на новую квартиру, в дом Бородина. И как только залез Пугачев в сани, рядом с Устиньей, вдруг отрезвел он, да так, что кровь смерзлась в жилах.

«Эх, Емельян, Емельян, отпетая твоя головушка», – подумал он с тоской и злобой.


Луна уже не сияла, как раньше, но звезды пылали еще ярче, и в их холодном огне зловеще вычерчивались на сизом небосводе высокая колокольня и зубчатые стены крепостного частокола. Вот она, крепость, – вся как на ладони, а поди-ка выкуси ее... А там – Оренбург, а за Оренбургом многие тысячи подобных крепостей – до самого аж Петербурга.

Он откинулся к задку саней, отдаваясь своему мрачному раздумью, тяжело, протяжно вздохнул. Устинья вся затаилась: вот оно, начинается... И чем дальше летели минуты, тем угрюмей становилось на сердце у нее. Не выдержав, она уткнулась в пушистую шаль и всхлипнула.

Емельян Иваныч опомнился. Он высвободил из-под шали голову новореченной супруги, зажал в своих ладонях девичьи щеки и заговорил голосом, какого Устинья не слышала раньше, не услышит и потом – до конца дней ее с этим желанным и страшным человеком.

– Ястребок мой сизый... подстреленный, – вымолвил он и вздохнул еще тягостней.

Тройка лихо подкатила к изукрашенному флагами крыльцу Бородина. Из-под порожек с пронзительным лаем выскочила востроухая собачонка, человек замахнулся на нее с облучка кнутовищем:

– На царя гавкать, а!..

И грозно полез с облучка, но Емельян Иваныч остановил его:

– У нее хозяин дома – царь, на том стоит!


На другой день были розданы свадебные подарки новой родне и духовенству. Начальствующие лица пришли поздравить молодых. Благочестивый атаман Каргин – голова у него омотана, переносица расцарапана, глаз распух – кланяясь государю, сказал смиренно:

– Вот, батюшка, ваше царское величество, со свадьбы-то твоей по-лягушечьи довелось до дома-то добираться...

– Как по-лягушечьи? – улыбнулся Пугачев.

– А так по-лягушечьи... Где поползешь, а где и прыгнешь. Вот глаз подбил.

Пугачев засмеялся и, обратясь к Овчинникову, спросил:

– А где Грязнов старик да Кузнецов Иван? Помнится, я их к графу Чернышеву направил, к Чике.

– Граф Чернышев доносил нам, ваше величество, – ответил Овчинников, – мол, атаман Грязнов под Челябу им отправлен, а Ванюха Кузнецов под Кунгур.

– Надлежало бы гонцов к ним спосылать, дознаться, что да как? – молвил Емельян Пугачев.

И все двинулись осматривать подкоп.

2

Тем временем атаман Грязнов, после неудачного приступа к Челябинску, отошел к Чебаркульской крепости. А Челябинск вскоре занял Деколонг.

Грязнов снова подступил к Челябинску и остановился в шести верстах от города в деревне Першиной. У него в толпе 4000 человек – крестьян, башкирцев и киргизов. Небольшие грязновские партии разъезжали по окрестностям, хозяйничали в селениях. Трусливый и старый Деколонг бездействовал. Окрестное население, не видя себе законной защиты от Деколонга, передавалось Грязнову. Силы пугачевцев с каждым днем возрастали. Челябинску угрожала блокада, отряду Деколонга и всем жителям – голод.

Чтоб не быть запертым в городе, Деколонг вынужден был Челябинск покинуть. Кстати представился случай: от полковника Василия Бибикова он получил из Екатеринбурга письмо с просьбой о помощи, так как «самый Екатеринбург и его окрестности от злодейских обращений весьма опасны».

8 февраля весь воинский отряд его – около 3000 человек – выступил из города. Деколонг забрал с собой воеводу Веревкина, всех рекрут, всех чиновников, купцов, казну и годную артиллерию.

По дороге пугачевцы то и дело нападали на Деколонга, но тот ни разу не переходил в наступление, торопливо удирая, и через неделю достиг села Воскресенского. Отсюда послал полное отчаянья донесение сибирскому губернатору Чичерину, стараясь преувеличить опасность и прося себе помощи.

С уходом Деколонга из Челябинска пугачевцы стали полными хозяевами не только всей Исетской провинции, но отдельные партии их начали проникать и в Сибирскую губернию.

Чичерин скрепя сердце послал Деколонгу некоторую помощь и в то же время пожаловался на него генерал-аншефу Бибикову. Разгневавшись на бездеятельного Деколонга, Бибиков между прочим писал императрице:

«Странность поведения генерала Деколонга или лета его, или вкоренившаяся сибирская косность причиною. Признаюся, всемилостивейшая государыня, что я бы лучше желал, чтоб сей генерал на нынешнее время там не был, и если бы возможно кого надежнейшего отправить, а его отозвать...» и т. д.

Екатерина ответила ему, что сделала указание отправить на место Деколонга генерал-поручика Суворова. Однако фельдмаршал Румянцев с театра военных действий Суворова не отпустил и, таким образом, полученного им повеления императрицы не исполнил.

Деколонг остался на прежнем месте и продолжал с той же трусливой осторожностью командовать своим отрядом.


Часть пугачевцев из армии Грязнова мелкими отрядами направилась к Долматову монастырю. Эта старинная твердыня большим была для них соблазном. Заняв ее, они могли держать в своих реках всю долину реки Исети с многолюдными селеньями: в монастыре были пушки, порох, ружья, продовольствие.

Долматов Успенский монастырь[27]Впоследствии город Долматов. – В. Ш. стоял на высоком левом берегу реки Исети, на сибирском тракте, в 160 верстах к востоку от Екатеринбурга. Монастырь был обнесен высокими кирпичными стенами с башнями, бойницами. Он напоминал собою крепость.

Подтянувшиеся к монастырю отряды полагали овладеть им с помощью экономических крестьян, ненавидевших монастырское начальство за притеснения и неправые поборы. Двенадцать лет тому назад возле монастыря возгорелся бунт[28]Известный под именем «дубинщины». – В. Ш. : крестьяне пытались поколотить монахов, а жестокого настоятеля, архимандрита Иакинфа, – убить. Бунт был подавлен, наказанные крестьяне затаили к монастырю злобу.

При первом же известии о появившемся под Оренбургом Петре Федорыче все монастырское крестьянство подняло голову. Архимандрит Иакинф, предвидя неспокойное время, стал готовиться к защите и в начале января 1774 года выехал в Тобольск просить губернатора Чичерина о воинской помощи.

Вскоре отряд пугачевцев в полтысячи человек прибыл из-под Челябинска в окрестности монастыря. Командовали отрядом Пестерев и Тараканов.

Отсутствующего архимандрита заменил экономический казначей, секунд-майор Заворотков. Человек деятельный и бывалый, он хорошо подготовил монастырь к встрече мятежников. Он приглашал на борьбу с ними подчиненных ему крестьян близлежащего многолюдного села Никольского.

– Спешите укрыться в стенах святой обители! Беритесь за мечи, за ружья.

Более зажиточные крестьяне, всего 383 человека, перебрались в монастырь с семействами и скарбом. Огромное же большинство крестьян осталось в Никольском. Дух мятежного неповиновения поддерживал в своих прихожанах сельский священник Петр Лебедев.

11 февраля с высокой монастырской колокольни дозорные заметили приближавшихся пугачевцев. Защитники высыпали на стены и взялись за оружие. В монастыре было 15 пушек, 80 ружей.

Местный крестьянин Боголюбов, приблизясь от толпы мятежников к монастырю, передал монастырской братии бумагу. Походный атаман Пестерев писал в своем «известии о благополучии», что он прислан от армии его величества с полутора тысячами человек команды при двадцати орудиях и просит без кровопролития покориться ему. Он сообщал, что вся Казанская губерния, царствующий град Москва, также Нижний и другие города «склонены наследником, государем-цесаревичем Павлом Петровичем, так и государем нашим Петром Федоровичем. Оренбургская губерния и показанные: Челяба, Троицкая крепость и прочие жительства в склонность приведены благополучно...»

В тот же день, к вечеру, мятежники, не получив ответа, ворвались в Никольское, зажгли два крестьянских овина и разбрелись по избам. Атаман Пестерев велел устроить возле своей квартиры две виселицы.

Бушевавшая толпа приволокла к месту казни несколько монастырских служителей, капитана Врубова и попа Хорсина. Все они были повешены.

На другой день Пестерев послал к воротам монастыря крестьянина Мокрушникова с требованием монастырю сдаться. Все монастырские стены снова были усыпаны защитниками. Мокрушников, задрав бороду, кричал:

– Сдавайтесь, православные! Довольно злодей архимандрит измывался над вами! Царь-батюшка всех нас, рабов своих, льготить обещал. Он, отец наш, все вольности дает нам, крест и бороду, леса, реки, травы!.. Вот я тут царский манифест на колышек приколю. А вы сдавайтесь, а то смерти-то всех вас исказнят.

В сводчатой трапезной, размалеванной рукой немудрого живописца, собрались монастырские заправилы со старшей братией и при тусклом свете восковых свечей стали сочинять увещание мятежникам. Писал гусиным пером на добротном листе бумаги молоденький послушник Дорофей, сын крестьянский. Волосы у него длинные с льняным отливом, лицо сухощекое и бледное, глаза голубые, в них смятение и грусть об уходящей юности, руки белые с длинными тонкими пальцами, и весь он, как березка, тонкий, с перехваченной кожаным поясом девичьей талией. На голове бархатная остроконечная скуфейка.

Экономический казначей из села Никольского секунд-майор Заворотков да седой монах с крупным красным носом и блудливыми глазами диктовали:

– Пиши, сыне...

«О благополучии вашем, – выводил пером юный Дорофей, – известие сюда от вас, через нашего мужика, прислано, в коем смешного достойныя прописаны бредни, чему никоим образом статься не можно. Да и помыслить ужасно, чтоб покойному государю Петру III, прежде чаемого общего воскресения, из мертвых одному воскреснуть...

...А сия гнусная чучела, Пугачев, назвавшись таким ужасным по России именем, наподобие якоб вокрес из мертвых и желает похитить самим Богом узаконенную власть грабежами, разбоем и кровопролитьем, чего и в целом свете не слыхано. Всякий монарх вступает на престол тишиною и полезным всему обществу спокойствием. А как ваш мнимый император Петр III, в своем ложном, и то письменном, а не печатном, манифесте, всему обществу в сведение не предъявил, где он и в каких местах через двенадцатилетнее время находился и для чего только в одну Оренбургскую губернию вкрался... И склонившихся ему ослепленных мужиков прельщать старается крестом и бородою, травами и морями – чем мы и без его награждения от милостей нашей монархини довольствуемся. Крест Спасителя нашего всякий из православных чтит и поклоняется, а бороды природные у всякого по человечеству имеются. Растущие на ней волосы по всей воле кто стрижет и бреет, а иной отпущает. Травами же мы без награждения вашего довольны и недостатка никакого не имеем».

Строчки перечеркивались, вместо них скрипучее перо выводило новые, юный Дорофей дважды чинил перо брадобрейным ножом, перемазал чернилами пальцы, и, Боже, милостив буди нам, грешным! – в его неискушенное людскими страстями сердце вползал от лукавого сатаны соблазн: вот, сейчас он безраздельно верит тому, что пишет, а когда читался манифест новоявленного государя, он без колебания верил тому манифесту. Господи, отведи напасть, изведи из темницы душу!.. Впрочем, на лице светловолосого с голубыми глазами юноши не отразилось и тени страдания, он только на минуту задумался, но его думы прервал повелевающий голос:

– Пиши!

Красноносый седой монах то и дело нюхал их тавлинки и чихал, сотрясая стол и колебля огоньки свечей. Секунд-майор в новом мундире похаживал, крутил черные усы.

«Покориться, конечно, мы были бы готовы, – писал послушник под диктовку, – ежели б называющий себя государем Петром III появился в царствующем граде Петербурге, там был принят и объявил о своем восшествии на престол без грабежей и разорения народа».

Грамота эта, помеченная 12 февраля 1774 года, была без подписей, но с монастырскою со шнуром печатью[29]Приводится в большом сокращении. – В. Ш. .

Многие крестьяне и монахи ночь провели в соборе, с усердием молились Богородице. Юный Дорофей высоким, почти женским голосом читал книгу о разных чудесах, о том, как благословенная Богоматерь спасла великий град Константинополь от Епифского воеводы, свирепого зверя-кабана, и потопила в море лютые бусурманские полки его. Читал он бледными устами, а сердцем был в селе Никольском возле родной своей крестьянки-матери, возле двух своих сестренок. И твердо решил послушник, если будет неустойка, он передастся царю Петру Третьему: государь простой народ льготит и повсеместно волю возвещает.

Ранним утром были отслужены в переполненном людьми соборе утреня, обедня и молебен о ниспослании победы. Иеромонах благословил крестом всех защитников.

Вдруг, сотрясая воздух, загрохотали пушки. Началась перестрелка между враждующими сторонами. Пальба из пушек, ружей и пищалей длилась весь день, весь вечер до полуночи, потери в том и другом лагере были ничтожны. Обстрел монастыря продолжался и на следующий день, ядра отскакивали от монастырских стен, ворота были крепки и хорошо защищены, монахи и не думали сдаваться. Такая канитель, бесполезная для пугачевцев и нестрашная для монахов, длилась две недели.

К толпе атамана Пестерева подходили новые партии, отделившиеся от Белобородова, разбитого майором Гагариным, а также – от Кузнецова, но толку не было: монастырские стены стояли, как скала.

1 марта произошло под стенами монастыря непостижимое для осажденных чудо. Со стен заметили приближение со стороны Шадринска новой толпы пугачевцев. Прибывшие наскоро переговорили с осаждающими и вдруг всей массой стали поспешно отступать по дороге к Челябинску, покинутому Деколонгом. Монахи, вытаращив глаза, смотрели им вслед, мотали бородами, воздевали руки к небу, громогласно славословили владычицу мира за содеянное ею чудо.

Но никакого чуда не произошло. Переполох в толпе пугачевцев наделало разосланное Деколонгом объявление, в котором он требовал от них полной покорности и в дальнейшем сообщал, что «с состоящими при мне войсками, коих не менее трех тысяч, имею следовать к Екатеринбургу, для того в деревне Коротковой, в Долматовом монастыре и в прочих по тракту лежащих местах приготовить к продовольствию тех войск провианта, овса и сена безнедостаточно».

Возблагодарив Богородицу за чудесное избавление от злокозненных нечестивцев, монастырское начальство и представитель гражданской власти секунд-майор Заворотков приступили к расправе. Крестьян, принимавших участие в мятеже, собрали к северным воротам, якобы для выслушивания «всемилостивейшего» манифеста императрицы, а жившие в монастыре солдаты окружили их и штыками загнали в ограду.

Было опознано двадцать девять главных бунтовщиков. Их возвели на открытое крыльцо верхнего корпуса и учинили им скорый суд. Допрашивали: секунд-майор Заворотков и возвратившийся из Тобольска архимандрит Иакинф, человек жестокий и ненавидимый крестьянами. Участь двадцати девяти была предрешена.

– Палки! Плети! – неистово кричал на подсудимых иссохший рыжий Иакинф, ударяя в каменный пол тяжелым архимандритским жезлом. – Властию, мне данною, я вас научу, зверей несмысленных, как присягу рушить. Вы, скоты безрогие, самозванцу предались, священника да офицера и с ним сколько-то монастырской братии повесили.

– Мы не вешали...

– Молчать! – и архимандрит с такой силой ударил жезлом в каменные плиты, что из-под стального острия брызнули искры. – Камни сии вопиют к небу о вашем злодеянии! Вы святую обитель нашу и покровительницу Долматова монастыря преблагословенную Богородицу в немалую скорбь ввели! И за сие примете наказание велие... Так ли, всечестная братия моя? – обратился он к заседавшему ареопагу старцев.

– Так, – невнятно гнусили седобородые монахи, с тяжелыми вздохами опуская взоры: могут ли они прекословить столь строптивому Иакинфу?

– Палки! Плети! Стража, хватай! Палачи, постарайся во имя святой обители, дабы прочим изуверам-мужикам неповадно было.

Приговоренных по очереди валят на каменный промерзший пол, срывают одежду и начинают увечить гибкими палками и ременными плетями. Вопли избиваемых несутся по белу свету во все стороны, в исетские леса, на уральские заводы, догоняют отступающих пугачевцев, летят по сыртам, степям, увалам, мчатся в Оренбургский край к самому Емельяну Пугачеву – авось мирской заступник услышит их чутким своим ухом, а не услышит, так ему вольный ветер перескажет, а всего верней – примчится к царю на скакуне какой-нибудь отчаянный крестьянин-самовидец, упадет в ноги, завопит: «Слышишь ли, надежа-государь, как лихой богоотступник Иакинф мучает верное тебе крестьянство?» – «Слышу, – ответит государь. – Точи топор, настанет пора-времечко катиться голове твоего Акинфа с плеч долой».

Внизу, сострадая воплям избиваемых, гулко шумела огромная толпа крестьян:

– Какой ты архимандрит! Ты бесу служишь!

– Богоослушник ты!

– У тебя две любовницы на стороне, две бабы!

– Ты жилы из нас тянешь!.. Да и все монахи-то клянут тебя!..

Сухопарый Иакинф, мстительно стиснув зубы, криво улыбнулся, его реденькая, мочального цвета бороденка загнулась влево, испитое желтоватое лицо покрылось болезненными пятнами, из-под густых щетинистых бровей сверкали какие-то ехидные, шныряющие по сторонам глаза.

Вот он сорвался с места и, путаясь в длинной лисьей шубе, подскочил к перилам высокого крыльца.

– Молчать, дети сатаны! – закричал он на шумевшую толпу. – Здесь суд господен совершается!

– Сам сатана! Сам пес рыжий! – выкрикивали из толпы. – Дай срок, дождешься. Пошто ты мужиков-то мучаешь, рысь лесная? Ежели они винны пред тобой, отправь в губернию... А ты не судья нам!

– Молчите, изуверы!

– Сам молчи, рыжий дьявол!.. Ты и веру-то православную мараешь.

– Про-о-о-кляну!

– Кляни!

Иакинф, подняв над головой руку с жезлом и отведя ее назад, скривил рот, избоченился и с силой низринул в толпу тяжелый жезл свой, как копье.

– Гей, стража! Хватай изменников! – закричал он резким и скрогочущим, как скрип немазаной телеги, голосом. – Хватай черномазого с цыганской образиной. Волоки!

День шел к концу. Вечернее солнце облекало снежные увалы то в розовые, то в светло-голубые нежнейшие оттенки, оно отражалось своим сверканием в остекленных окнах монастырских зданий, в золоченых церковных крестах и главах, в бисерных глазенках нахохлившихся воробьев, что подняли предвесенний гомон на пряслах и в кустарнике, оно сверкало в наперсном, выпущенном поверх шубы золотом кресте архимандрита и в луже крестьянской крови, растекавшейся по каменным плитам пола. Вечернее солнце заботливо освещало мягкими лучами весь грешный мир суеты и скорби. Солнце было ко всему равнодушным и далеким.

О, как тяжело, как бесконечно больно в этот осиянный солнцем вечер умирать! Ведь весна не за горами; вот растает снег и разольются многоводьем реки, а там подоспеет благостное лето, и все кругом зазеленеет, зацветут душистые цветы, засеребрится ковыль в степях, зазвенят весенние хоры залетных птиц, заколосятся золотистые нивы. И вот прощай, жизнь – всему и навсегда прощай!..

Лишившихся чувств или едва дышавших, по знаку Иакинфа, подволакивали к внешнему краю стены, уходившей в глубокий овраг. На дне оврага, сквозь сугробы, бурели, как стадо медведей, крупные скатные камнищи.

– Подхватывай! – командовал секунд-майор стражникам и старикам солдатам. – Швыряй!

Казнимых схватывали за руки и за ноги, раскачивали и, творя покаянную молитву, швыряли в пропасть. Так было сброшено двадцать девять человек.

Послушник Дорофей находился в толпе монастырской братии на широкой с зубчатыми бойницами стене. Всякий раз, когда сбрасывали в овраг очередную жертву, он вскрикивал и судорожно хватался за голову. Волосы его растрепались, свисли на лицо, глаза горели, он весь содрогался.

Когда, кувыркаясь в воздухе, полетел вниз последний человек, Дорофей внезапно нагнулся, внезапно подхватил увесистый камень и, набежав на Иакинфа сзади, метко швырнул ему камень в голову. Архимандрит ахнул и упал. В поднявшейся суматохе юному Дорофею удалось бесследно скрыться.


Сидевший в Шадринске Деколонг иногда выходил из города, отгонял бродившие в окрестностях толпы, иногда наносил им поражения, но отойти далеко от Шадринска боялся. От 27 февраля он рапортовал Бибикову: «Я здесь, а вокруг меня и за мною в Сибирской губернии, по большой почтовой дороге в Тюмени, сие зло, прорвавшись, начинает пылать» и что силы мятежников растут все больше и больше.

Деколонг был прав: общее количество многочисленных отрядов пугачевцев составляло в окольных местах пять с лишним тысяч человек. Отдельные группы партизан ныне составлялись из монастырских крестьян села Никольского и других экономических селений. Они направились к сибирским городам – Тюмени, Туринску, Краснослободску, а самая большая группа, под начальством священника-пугачевца Петра Лебедева, пошла в сторону Кургана. К его отряду пристал и послушник Дорофей. Он подстриг волосы в кружок, сменил рясу на старый полушубок, а скуфейку на овчинную шапку. Слезы матери и двух девушек-сестренок не могли остановить его, он уверовал в правое дело «царя-батюшки» и пошел мстить за обиженных крестьян.

К сибирскому городу Кургану, кроме группы священника Лебедева, стянулась трехтысячная толпа пугачевцев с пятью пушками. Для отражения мятежников был сформирован двухтысячный отряд вооруженных крестьян, к нему придана рота солдат при одной пушке. Майор Салманов повел отряд к окруженному пугачевцами Кургану. Как только обе стороны вошли в соприкосновение, крестьяне правительственного отряда схватили своего командира майора Салманова с двумя офицерами и выдали мятежникам. Все трое были повешены, пугачевцы заняли Курган. Большая часть населения окрестных сел и деревень, более 18 000 человек, целиком передались пугачевцам.

Сибирский губернатор Чичерин быстро мобилизовал остатки сил, имевшихся в его распоряжении, и направил на выручку Кургана небольшой, но крепко сбитый отряд майора Эрдмана. Смелою атакою Эрдман разогнал у Осиновой слободы трехтысячную толпу пугачевцев и вскоре взял Курган.

Прочие отряды мятежников тоже претерпевали неудачи. В Краснослободске, Туринске и Тюмени они получили поражение от сибирских рот и ополченцев. Чичерин доносил Бибикову: «Оных поражая, разгоняют, предводителей ловят и присылают в Тобольск, слободы и деревни утверждают вновь присягою».

Напрасно Чичерин своими донесениями вводил в заблуждение генерал-аншефа Бибикова: новые присяги никакого спокойствия средь взбаламученных крестьян не утверждали, и лишь только правительственные отряды покидали «замиренную» местность, как многие из крестьян, только что присягнувших на верность государыне, брались за топоры и поспешали к «батюшке».

Западные окраины Сибирской губернии, вся Исетская провинция с Екатеринбургом и северная часть Оренбургского края были в полном восстании, там целиком властвовали пугачевцы.

3

Подкоп подходил к концу. Русский мужик Ситнов, руководивший работами, известил Пугачева, что траншея уперлась в фундамент колокольни. Пугачев велел приостановить работу, выкопать в конце траншеи глубокую яму и заложить в нее бочонки с порохом. Затем все рабочие были выведены из траншеи и помещены в двух амбарах «безвыходно» впредь до того часа, когда воспоследует взрыв.

В самую полночь, 19 февраля, возле крепостной стены вскуковала кукушка. Казачок Ваня Неулыбин, и на этот раз впущенный в крепость, сообщил полковнику Симонову, что казаки собираются взорвать колокольню и броситься на кремль. Какие-то темные, неуловимые силы, вопреки всем предосторожностям, принятым Пугачевым, продолжали действовать.

Симонов приказал тотчас же убрать хранившийся у него под колокольней порох и приступить к устройству контрминной траншеи.

А пугачевцы меж тем приготовились к штурму. Небо было затянуто низкими тучами. Яицкий городок лежал во тьме. Не прошло и двух часов, как раздался глухой звук, словно отдаленный раскат грома, земля встряхнулась, белая колокольня вздрогнула и тихо-тихо начала валиться в ретраншемент. И – удивительное дело: два спавших на верхнем ярусе колокольни старых стража вместе с соломенными постельниками были как бы «положены» на землю[30]«Отечественные записки», 1824, № 52, с. 171. – В. Ш. . Очнувшись от страха, они вскочили и, ничего не соображая, дико закричали свое привычное:

– Посма-а-тривай!

– Погляа-а-а-дывай!

Камни рухнувшей колокольни не были расшвыряны, они свалились в груду, придавив собою около полсотни защитников крепости. И не успела еще осесть пыль от взрыва, как с крепостных батарей загрохотали пушечные выстрелы, затрещали залпы ружей.

– Измена! – пронеслось по рядам казаков-пугачевцев. – Откуда мог Симонов пронюхать?

Они надеялись, как только рухнет колокольня, неожиданно ворваться в спящую крепость – и все кончено! А теперь, когда всюду гремят пушки, казаки на штурм не отважились.

– На штурм! На слом, атаманы-молодцы! – слышались в темноте разрозненные выкрики, но в них мало было воинственного пыла.

Засев за своими завалами и укрываясь по задворкам от сильного крепостного огня, казаки кричали: «На штурм, на слом! Ги-ги! Ги...» – но сами ни с места.

От кучки к кучке перебегали озлившиеся и растерянные атаманы: хромой Овчинников, Витошнов, с подбитым глазом Каргин. Все вместе поощрительно взывали:

– Не трусь, казаки-молодцы. Вперед, вперед! Дай духу, дай духу!..

Один лишь Пугачев мог бы увлечь за собою казаков и бросить их в бой. Но он видел, что дело проиграно, и не хотел зря жертвовать самым верным своим оплотом. К тому же он не мог не понимать, что не в Симонове, не в Яицкой крепости наипервейшая задача, ведь он и походом-то двинулся сюда, уступая настоянию атаманов.

Штурм был отменен. Все труды с новым подкопом пропали даром. Симонов, видя бездействие со стороны мятежников, сбавил силу огня, а перед утром крепость вовсе замолчала. Однако крики, гиканье, устрашающий визг звучали со стороны штурмующих до самого рассвета.

Начались сборы Пугачева в Берду. Тихий городок зашевелился: приводились в порядок сани, лафеты, колеса пушек, грузились возы рыбой, овсом, мукой, казаки чистили скребницами кошлатых своих лошадок.

Пугачев говорил войсковому атаману Каргину:

– Послужи же, старик, мне верою и правдою. Я, государь, отправляюсь под Оренбург к своей великой армии, а государыню здесь оставляю. Ежели Бог приведет, я вскорости возворочусь сюды. А вы все, от мала до велика, почитайте государыню все равно так, как и меня чтите, своего государя. И во всяк час будьте ей послушны.

– Сполню, батюшка, ваше величество, – сказал Каргин и, достав из кармана, подал Пугачеву две вырезанные печати с гербом и прописью «Петр Третий». – Вот, батюшка, государственные печати вам сготовлены.

– А-а-а, ништо, ништо... Знатно сработаны, – залюбовался Пугачев печатями. – Кто делал?

– А делали их три серебряных дел мастера, дворцовые крестьяне, а четвертый – проживающий в нашем городке армянин.

Прошел в сборах день, наступила последняя ночь. Разлучаясь с мужем, Устинья плакала. Она лежала на кровати, прикрывшись до подбородка шелковым одеялом и разбросав по одеялу красивые обнаженные руки в браслетах и кольцах. Он взад-вперед ходил, босые ноги его неслышно ступали по пышному ковру. Нарядный кафтан был небрежно кинут на стул, лента со звездой валялась на столе, покрытом суконной вышитой скатертью. Стол был уставлен блюдами со сладостями, орехами, подсолнечными семечками и кувшинами с вишневой наливкой, квасом, медовой брагой. Скорлупки, шелуха, гребень с очесами волос, янтарные бусы. Две свечи горят. От изразцовой печки пышет зноем. Пугачев в беспоясой рубахе, ворот расстегнут, широкие и длинные шаровары, как юбка.

Устинья глядит в пространство, слезы покапывают на подушку, но лицо у нее окаменелое, застывшее. Она говорит негромко, то вызывающе и властно, то робко и приниженно, и тогда Пугачеву становится жаль ее.

– Вот пир был, свадьба... Царицей я стала, – говорит она. – А на сердце-то спокойно ли у меня, на душе-то, ну-ка, спроси? Две недели скоро, а я все еще, как полоумная... Лихо мне.

Пугачев на ходу почесывает поясницу, поддергивает шаровары, ерошит волосы, кряхтит. Он груб, прямолинеен, и в женской душе ему трудно разобраться. «Блажит баба», – думает он.

– Скажи, уж подлинно ли ты государь есть? – раздается ее голос. Пугачев хмурит брови, молчит, сердито гремит кружкой, большими глотками пьет квас. – Сумнительство меня берет, почто ты женился на мне, на простой казачке? Обманул меня, молодость мою заел. Ведь ты человек старый, держаный, а мне восьмнадцатый пошел.

– Ну, ладно, ладно!.. Чего больно-то в старики меня произвела? Вот бороду да усы сниму, все рыло выскоблю – много моложе буду. Я в Питенбурхе-то, понимаешь, завсегда бритый ходил.

– Бороду снимешь, казакам не будешь люб, – возразила Устинья.

– Да уж это так... Пуще всего этого опасаюсь. А для ради тебя – готов, прилюбилась ты мне шибко, – сказал Пугачев и подошел к Устинье, поцеловал ее в губы и протянул ей медовый пряник. – Не плачь, кундюбочка моя, утри слезки.

– Где это слыхано, где это видано, чтоб у царя две жены было? – помедля, сказала Устинья и устремила пристальный взор в смущенное, с круто вздернутыми бровями лицо своего супруга. – Ведь ты имеешь государыню... И смех, и грех, вот те Христос!

– Какая она мне жена! – вскричал Пугачев. – Она потаскуха! А меня с царства сверзила. Она злодейка мне!

– Не кричи столь громко-то, – тихо сказала Устинья. – А то внизу подумают, что бьешь меня... Так неужели тебе супругу-то свою прежнюю не жаль, Екатерину Алексеевну-то?

– А она меня жалела? Мне только Павлушу жаль, детище мое возлюбленное. Он, наследник-цесаревич, законный сын мой... А ей, коварнице, как только милостивый Господь допустит в Питер, тем же часом голову срублю.

– Тебе допрежь голову-то срубят, – сказала Устинья, и на ее щеках, покрытых еще не просохшими ручейками слез, заиграли улыбчивые ямочки. – Разве этакого допустят в Питер?

– Вот Оренбург возьму, до Питера дойду беспрепятственно...

– До Питера, поди, еще много городов.

– Мне бы только Оренбург взять, а достальные города сами ко мне преклонятся... Народ мой замаялся под изменницей жить. Меня, государя своего законного, ждут не дождутся все...

Снова наступило безмолвие. Сбивчивые, противоречивые мысли бросали Емельяна Ивановича в щемящий сердце сумрак. «Мне ли, темному, быть царем? Да Россией-то, пожалуй, и самому Рейнсдорпу не управить. Дворяне, генералы, царедворцы, они – один хитрей другого... Да нешто всех переказнишь? А ведь от них вся канитель... И, пожалуй, верно говорит Устинья: „Тебя, мол, первого и казнят“. Он гонит хмурые мысли прочь, он утомился. „Поспать бы да напоследок Устинью приголубить“, – думает и надбавляет шагу. Но горенка не особенно просторна, и он движется, как в клетке волк. Вдруг наступил ногой на острую скорлупку, резко крикнул: „Ой!“

– Ой! – встряхнувшись, вскрикнула и задремавшая было Устинья. – Чтой-то ты, миленький, взгайкал так?..

– Скорлупка, стрель ей в пятку, до боли проняла. – Пугачев нагнулся и швырнул скорлупу от грецкого ореха в печь.

– Тебе вот больно, а мне того больней, – со вздохом протянула Устинья. – Вот ты наутро в поход... Поиграл со мной, как кот с мышью, да и бросил... И осталась я, молодешенька, ни в тех, ни в сех... Ну, кто я, кто?

– Государыня!

Устинья сдвинула брови и, приподнявшись на кровати, крикнула:

– А ты-то кто?! Богом святым заклинаю тебя – царь ты али... злодей-путаник?

Пугачев запыхтел, жилы на висках у него надулись. «Эта похуже, пожалуй, Лидии Харловой! Допросчица какая...» Он дунул на одну, на другую свечу – в горенке темно стало; а когда глаз присмотрелся, – выплыли из тьмы два голубых оконца: через разукрашенные морозом стекла глядела полуночная луна.

Емельян Иваныч разделся, подошел к Устинье, проговорил:

– А ну, чуток подвинься... Государю всея России спать охота.

Утром в соседней горенке был приготовлен стол с яствами и питием. При государыне оставлены две фрейлины из молодых казачек: Прасковья Чапурина и Марья Череватая. А главной смотрительницей дома – баба Толкачиха. Из мужчин в придворный штат входили: отец Устиньи – Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов. Пугачев распорядился отвести в нижнем этаже «дворца» горенку для старца-сказителя Емельяна Дерябина и взять его на казенный кошт.

Уезжая, он приказал иметь у дворца постоянный казачий караул, а войсковому атаману Никите Каргину сказал:

– Ты, старик, держи Симонова в блокаде. А учрежденные мною посты сохранять безо всякой отмены. Нарушишь приказ – строгий взыск буду чинить.


По отъезду Пугачева сила блокады не ослабевала: крепость была обложена старательно.

Перфильев попытался вступить с комендантом крепости в переговоры. Полковник Симонов выслал для переговоров капитана Крылова.

Беседа происходила в просторной, опрятной избе Перфильева. Он жил с женой хорошо, угощал гостя по-богатому. Откупорил бутылку рому, привезенного из Питера. Икра, жареная рыба, яичница со свиным салом, жаренные в масле пышки, соленый арбуз. Сначала выпили по стакану водки, а затем уже перешли на ром. Крепкий, склонный к полноте Крылов за время блокады отощал. Вчера пошел во щи последний кусок солонины. А с сего дня капитану пришлось перейти на хлеб, капусту, брюкву.

– Тактося, ваше благородие, Андрей Прохорыч, – завел речь Перфильев. – Вот я и толкую... Не пора ли вам образумиться да принести Петру Федорычу покорность?

– Брось-ка ты, Перфильев, злодействовать-то... Ведь разбойнику вы служите. Бога ты забыл, да и присягу на верность ее императорскому величеству. Ведь ты от всемилостивой монархини сюда, на Яик, с высочайшим повелением из Санкт-Петербурга послан.

– Я знаю, с чем я послан от государыни, – с горячностью возразил Перфильев, – и меня увещевать и учить тебе, Андрей Прохорыч, не приходится. Мне в Питере граф Орлов сказал, что батюшка – не царь, а простой казак Пугачев. Так это врачки!.. Уж поверь мне! Как приехал к нему да увидал – ну, подлинный государь!.. Так как же мог я услыханное злодейство предпринять супротив законного царя, коему в оное время присягу творили и ты, и я, и Симонов полковник?

– Плетешь ты, Перфильев, петли крутишь, как заяц в степи. Рому, что ли, переложил?..

– Не я, господин капитан, а вы петляете по-лисьи. – Изрытое оспинами лицо Перфильева раскраснелось, угрюмые глаза сердито сверкали исподлобья. – Лучше придите в память да сдайтесь батюшке, он всех вас простит да и пожалует. Ты вот здесь капитан, а у него, может статься, генералом будешь. Уж ты не сумлевайся, пожалуй, – он, право, подлинный.

Крылов захохотал, похлопал Перфильева по плечу.

– Брось-ка ты, брось, Афанасий Петрович, пожалей свою голову! Ведь тебе сколько? Сорок пять годков есть? Вот то-то же... Ведь ты и в Питере сколько времени жил, да и вообще казачество считает тебя человеком умным... А ты вот с линии сшибся... И тебе ли меня в обман вводить? Меня, строевого офицера?

– Вот ты не веришь, господин капитан, – вспыхнул Перфильев, и рыжеватые щетинистые усы его встопорщились. – А при государе в Берде один коллежский асессор из Симбирска служит, так ему уж видней, чем нам с тобой, кому он служит – царю или самозванцу.

– Да плюнь ты этому асессору в маковку! – вспылил в свой черед Крылов. – Ум-то у тебя в башке есть или собаки съели? Умер государь Петр Федорыч! Откуда же ему в живых быть? А самозванцы часто бывали на Руси. И темные люди шли за ними, а потом и ахали... Нет, Перфильев, нам с вами не по дорожке...

– Как знаешь, Андрей Прохорыч, как знаешь. Не согласны ворота отворить, мы вас голодом выморим.

– Вам выморить нас не удастся, а что вы все в петле качаться будете – это да...

– Ну, что ж, либо рыбку съесть, либо раком сесть! Слыхал такое?

4

В Военной коллегии всяческих дел было выше головы. Ежедневно занимались с утра до вечера, иногда и в вечернюю пору, при огне. Максим Григорьевич Шигаев, заменявший в Берде Пугачева, начальник строгий, требовательный.

Возле избы, где коллегия помещалась, кучка ходоков-крестьян. Так было почти всякий день. По белым степным просторам шагали ходоки в Берду. Он и сбивались в кучки, чтоб можно было обороняться от волков или от лихого человека. Мужики шли в поисках правды, несли царю свои обиды и ожидали от него защиты, скорой милости.

Губернская администрация, давным-давно выведенная из привычного строя, бездействовала, единственная в крае власть была – власть Пугачева.

Крестьяне окружили подошедшего Шигаева (на рукавах у него нашивка из золоченого позумента), иные поклонились ему в пояс, иные опустились на колени и загалдели в десяток голосов.

– Стойте, мирянушки, – выкрикнул Шигаев, – давай по порядку. Дед, говори, с чем пришел?

– Ой, батюшка ты мой, да вот атаман-то ваш, Илья Карпов. – И старик с печальными, уставшими от жизни глазами, кашляя и поматывая бородой, обсказал Шигаеву свои жалобы на атамана. – Меня от семи деревень, отец, послали до царя управу искать: Машкино, да Кочки, да Красные Петушки, да...

Шигаев опросил всех крестьян, писчик записал: кто, откуда, по какому делу.

– Ступайте ночевать вот в тот домок, – сказал ходокам Шигаев, – да скажите, чтоб попитали вас. Мол, полковник Шигаев приказал.

– Да у нас свое, отец... Свой харч-то прихвачен, свой кус.

– Добро! А утресь об это место приходите: будет резолюция.

Он вошел в избу, посмотрел бумаги, зашумел на писчиков:

– Плохо стараетесь, ребята... Дело наше не куется, не плющится.

– Да ведь с государем которые уехали, господин полковник. А нам не ослепнуть стать, – оправдывались писчики из молодых казаков.

Их пятеро. Они с усердием скрипели перьями. Был еще не поздний час, но крошечные оконца давали скудный свет. Горели два фонаря да две свечи. Груда написанных бумаг: к Нур-Алихану в Башкирию, во многие горные заводы, к «графу Чернышеву» под Уфу, на форпосты и подначальные пугачевцам крепости. В особой стопке лежали полковые листы, с поименными списками коренных казаков и новых людей, поверстанных в казаки. Тут же – ведомости на выдачу жалованья всем служилым людям. Вот описи принятого в покоренных крепостях имущества и прочее, и прочее...

В местностях, занятых Пугачевым, Военная коллегия вершила массу сложнейших дел. Так, во многих городах и селениях вновь посаженным атаманам вменялось в строгую обязанность блюсти государственные доходы от торговли солью и «о сих доходах рапортовать в коллегию с присылом собранных денег». Нужно было следить и за правильной работой «постоянно действующей почты». «Кто какого жительства услышит неприятельские находы, то чтобы неотложно во всякой скорости рапортовали в Военную коллегию через почту». Надо было заботиться и о том, чтобы крестьяне, поверстанные в казаки пугачевской армии, а также и жители, нуждающиеся в «личных документах», были снабжены от Военной коллегии паспортами. Военная коллегия указывала: «Из здешней армии без письменных билетов много в домы свои разошлись, того ради тебе, села Крылова, старосте Дмитрию Запарову, естли хто из здешней армии без билетов, оных людей не пропускать». Были также «указы» к защищению православной церкви. Так, указ Военной коллегии на имя есаула Чугвинцова, находившегося в Красноуфимске, повелевает:

«...Да и того вам некрепко незаконной причины наблюсти: всякого звания люди – башкирцы, киргизы или мещеряки до российских церквей Божиих обиды или грабежи как сам их начальник, так и его команды люди, то есть иноверческие, разорения никакого бы не оказывали. Да и от веры христианского закона, кто будучи в нем от того не отпадать. А кто противу сего учинит нарушение христианской веры, таковы примут от его величества за нарушения закону тягчайшие истязания».

При решении сложнейших и важных вопросов, в особенности когда дело касалось смертной казни, присутствовал сам Пугачев. И нередко, если вопрос не задевал интересов движения в целом, Емельян Иваныч, вопреки постановлению коллегии, оказывал виновным милость. Но к нарушителям воинской дисциплины, явным изменникам или злостным «супротивникам» он неизменно был суров.

Шигаев послюнил пальцы, снял нагар с двух свечей, присел к столу и принялся за дело. Горшков читал ему и подписывал указы, именные повеления, ярлыки на беспрепятственный проезд, а коллежский асессор Струков, запойный лысый старичок с трясущимися руками, пришлепывал к бумагам печать с государственным гербом. Говорят, он занимал в Сызрани доходное место, но пропил казенные деньги и, будучи человеком одиноким, недавно бежал от суда в Берду вместе с несколькими крестьянами и дворовыми людьми, приклонившимися «батюшке». Впрочем, точных сведений о том, кто этот человек, Военная коллегия не имела и проверку его личности, к сожалению, не чинила. Коллежскому асессору почему-то поверили на слово. Шигаев дорожил им как знатецом казенных порядков.

Начали готовить указы и повеления по ходатайству крестьян-просителей.

Вдруг послышался звяк бубенцов, отворилась дверь, и в сопровождении Падурова вошел в канцелярию Пугачев в лисьей шубе. Поздоровался, задвигал строго бровями, сказал:

– Поздравляю вас с новой государыней, Устиньей Петровной. (Все удивленно вытаращили глаза и почему-то испугались. У Шигаева замерло сердце.) Оповестить о сем по армии! Такожде наказать попам, чтобы в церквах Устинью Петровну упоминали. Ты кто? – обратился он к старику асессору, насквозь прощупывая его взором.

– Чиновник, ваше величество... Струков... Коллежский асессор, – забормотал тот, пуская пьяную слезу и кланяясь.– Будучи затравлен гонителями... верой и правдой... по неисповедимым путям...

– Служи... Только, вижу – пропойца ты... Нос-от выдает тебя. На деле, гляди, не пей, ваше благородие, иначе гнев увидишь мой.

Пугачев задал несколько вопросов касательно крестьянских дел и вслед направился домой. Вместе с ним сел в сани и Шигаев.

– Что же вы государыню-то с собой не прихватили, хе-хе-хе-хе, – засмеялся, закашлялся Шигаев. – А напрасно! Ах, напрасно!

– А чего ей тут делать? У нас жизня военная тута-ка.

– Я не про то, батюшка Петр Федорыч... Напрасно, мол, ожениться-то изволили, не ко времени.

– Вот те здравствуй... Мне старики казаки присоветовали.

– Казаки-то казаками, им лестно, а ведь у нас, в армии-то, мужиков многие тысячи... Звон пойдет... пересуды! Маху дал ты, батюшка Петр Федорыч, как бы худа какого не приключилось.

Пугачев хмуро молчал. Бубенцы звякали, тройка неслась, Ермилка присвистывал, он нарочно мчал по всей слободе; пусть знают людишки, что «сам возворотился».

– Окудесили тебя, ваше величество, оволхвовали! – как шмель, зудил Шигаев над ухом Пугачева. – Ну да уж теперича не воротишь... Ау!

– Брось ныть! Сколько у тебя вина?

– Сто семьдесят бочек, батюшка.

– Выкати народу бочек сорок. – И, помедля, добавил: – А за этим стрюцким, за пьянчужкой-то, глаз да глаз надобен... Чегой-то не дюже он поглянулся мне.

На другой день были призваны к Пугачеву атаманы со старшинами. Он объявил им о своей женитьбе на дочери яицкого казака Устинье Кузнецовой и закончил:

– Признайте и вы, господа атаманы, Устинью Петровну за всероссийскую государыню, почитайте ее со всем усердием и пребудьте верны как мне, великому государю, так и ей, великой государыне.

Полковник Шигаев поклонился Пугачеву и громогласно, при всех, поздравил его с супругой. А все прочие, как бы опечалясь «сею ведомостью», наклонили головы и стояли молча. Такое настроение ближних кольнуло Пугачева. Он понял, что дело с женитьбой вышло для него боком. Он почувствовал себя на какой-то момент одиноким и слабым, но тут же оправился.

– А ну, атаманы, подержимся за стакашки да выпьем в честь государыни!

Все выпили по чарке, затем не спеша разошлись.

Ненила к женитьбе Пугачева отнеслась также не очень благосклонно. Она пожурила «батюшку», но, играя на мужском самолюбии, обольстила его приятными словами:

– Да ведь ты, батюшка, амператрское велиство, эвон какой пригожий стал, как подбрил щечки-то! Не любя полюбишь, не хваля похвалишь! Вот девка-то и кинулась тебе на шею. – А уходя к себе, она, по простоте душевной, добавила точь-в-точь словами Максима Шигаева: – Ой да и окудесили тебя там, оволхвовали!

В тот же день вся армия узнала о свадьбе государя. По пушечному выстрелу началась гулянка. Виночерпиями был поп Иван, палач Бурнов, «чиновная ярыжка» – как прозвал народ коллежского асессора, и другие. Но асессор скоро свалился и был отнесен в баню.

– Надрался, чадо неразумное, – подмигнул трезвый поп Иван своему другу Ваньке Бурнову.

Вот загремели песни, запылали костры, гуляки разбились на кучки. Одни ударились в плясы, другие, взявшись за руки и растянувшись поперек улицы «цепочкой», расхаживали по слободе, встречных почетных людей качали с криками «ура». Навстречу попался им сотник Лункин; народ презирал этого соглядатая и доносчика.

– Качать! – заорали гуляки. Схватив и высоко подбросив Лункина, все прытко разбежались. Лункин ударился о накатанную дорогу и повредил себе руку. Зато офицера Горбатова качали любовно, со всем усердием.

– Спасибо, братцы!

– Тебе спасибо, ваше благородие! Мы тобой много довольны. Ты до нас приклоняешься, до наших нуждишек. Ты усерден к нам!


Когда стемнело и загорелись яркие предвесенние звезды, в отдельных кучках у костров, в землянках, ямах, избах завязались разговоры. Может быть, в сотне мест говорили все про одно и то же. Говорили шепотом, с оглядкой, с опасением, чтоб не подслушал какой-нибудь высмотрень, а то ведь недолго и на релях закачаться.

– Оно, конечно, дело не наше, дело государево, – кряхтел пожилой крестьянин, переобуваясь у костра. – А все-таки... этово-ово... нескладица, мол, получилась, несусветица... От живой жены... Двоеженство это, не по-Божески... Мужик, к примеру, и то не допустит этакого срама, а ведь он, мотри, реченный царь.

– Да царь ли? – без опаски выкрикнул курносый парень Андрейка, сын этого крестьянина.

– Нишкни! – прошипел батька.

В другой кучке, в версте от слободы, илецкие казаки, караулившие дорогу, толковали:

– Мысленное ли дело, чтобы на простой казачьей девке царь обженился...

– Ведь цари-то, – сказал хорунжий Ополовня, – берут за себя из других государств, на королевах, на царских дочках женятся.

– То ца-а-ари, – почесывая затылок и ухмыляясь в бороду, тянет степенный казак с толстыми обмороженными щеками. – А мы сидим вот под Оренбургом который месяц... Ни Оренбурга, ни Яицкий городок полонить не можем.

В бане, где приютились трое старых солдат и двое работных людей Шимского завода, горит в глиняном черепке жировушка. Люди доедают коровью требуху, допивают остатки винца, но не пьяны. Да и многие, захмелевшие с полден головы, будучи взбудоражены небывалым известием, скоро протрезвели.

– Ладно, барабаны-палки, – продолжая разговор, шамкал старый солдат. – Допустим, что царь волен и не по поступкам поступать, – какую захочет, такую и возьмет, барабаны-палки!.. А все-таки, братцы, куда ни поверни, у него, у батюшки, супруга есть – государыня Екатерина Алексеевна. Ведь она, чуете, жива-здорова. Вот какая штука, барабаны-палки! – Он насупил брови, зажег от жировушки лучинку, принялся раскуривать трубку. – А вторым делом, кабудь не ко времени свадьбу-то играть... Войной надобно к Москве идтить да к Питеру, барабаны-палки, а не женихаться... Зазря только деньки уходят, вот ты что говори...

– Во-во-во! – ввязался другой солдат. – Нам горазд наскучило на одном месте-то толочься. Надобно либо крепость забирать, либо плюнуть на Оренбург-то, да в Расею подаваться, вот чего... А ежели батюшка свадьбу справил, так и само хорошо!.. Не в свадьбе дело...

– А все же таки, сдается, не прямой он царь, а подставной, – хрипит низким голосом третий солдат и достает из кармана еще полштофа водки. – Тот куст, да не та ягода!

– Ну, это ты, служба, обожди молоть! – тенористо восклицает черный, как жук, заводской работный человек. – Прямой ли, подставной ли – не нашего ума дело. Уж мы на готовенькое с тобой пришли. А раз народ почитает его за царя – значит, царь!

Почти каждая яма, почти каждый куст в степи повторяли одно и то же. Камень-невидимка, прилетевший из Яицкого городка в оренбургское людское озеро, разогнал широкую волну, и кой-кто в этой волне захлебнулся.

Военная коллегия была хорошо осведомлена о начавшемся – отнюдь не во всей, а лишь в неустойчивой части армии – глухом брожении. Наиболее толковые из приближенных Пугачева прекрасно понимали, что тут дело не в одной свадьбе, что известие о женитьбе государя могло быть лишь причиной разговоров, а что корни брожения лежат, видимо, в военных неудачах последнего времени. Да и на самом деле: дважды брали Яицкий городок, два подкопа вели и не одолели; почти полгода армия сидит под Оренбургом, крепости взять не может... А былые пугачевские победы, как-то: поражение генерала Кара, пленение полковника Чернышева, неудачные вылазки Рейнсдорпа – все эти славные дела народом позабыты. А время-то идет... Эдак до той поры на одном месте досидеться можно, что царицыны генералы окружат вольную армию, и тогда, батюшка пресветлый царь, прости-прощай барская земелька да вольность мужицкая... Так народ и думал. Народ ждал больших и скорых дел, ждал похода в глубь России, а тут вот... свадьба!

Так или иначе, начавшееся брожение довелось Военной коллегии, кроме словесных наставлений, пресекать мерами жестокими: двадцать человек из зачинщиков было выдрано, трое повешено. Но среди очень немногих пугачевцев все же остались недовольные «батюшкой» и главным образом начальствующей верхушкой. Были такие недовольные и среди приближенных Емельяна Иваныча. Например, краснощекий Тимоха Мясников, немало потрудившийся при самом зарождении пугачевского восстания. Как-то зазвал он к себе на квартиру приятеля своего Максима Горшкова. Угощались вином и пивом, охмелели. Мясников гораздо сделался пьян, начал бранить Овчинникова.

– Смотри, пожалуй, – говорил Тимоха, – допрежь этого Овчинникова и черт не знал, а ныне в какую большую милость вошел к государю! И сделался над нами командиром, так что и слова не дает нам, хромой черт, вымолвить и ни во что нас не почитает. Да ведь государя-то мы нашли! – бия себя в грудь, кричал тонким голосом Тимоха. – Мы его, батюшку, возвели! А в те поря этаких Овчинниковых-то и в глазах не было. А ныне государь-то изволит жаловать больше его и других, подобных ему, не знаю за что. А нас оставляет.


Пугачев тайком приказал Падурову написать письмо государыне Устинье. И как только письмо было готово, Падуров пришел во дворец. Оба они с Пугачевым затворились в горенке-боковушке, Падуров огласил письмо.

– Складно. Только шибко кудреватисто, – сказал Пугачев. – Давай-ка вместях варачкать, ты да я.

И вот государево письмо готово:

«Всеавгустейшей, державнейшей великой государыне, императрице Устинье Петровне, любезнейшей супруге моей радоваться желаю на несчетные лета! О здешнем состоянии, ни о чем другом сведению вашему донести не нахожу: по сие течение со всею армией все благополучно, напротиву того я от вас всегда известного получения ежедневно слышать и видеть писание желаю. При сем послано от двора моего с подателем сего, казаком Кузьмою Фофановым, семь сундуков за замками и за собственными своими печатями, которые, по получении вам, что в них есть, не отмыкать до моего императорского величестве прибытия... Сверх того, что послано съестных припасов, тому при сем прилагается полный реестр. Впрочем, донеся вам, любезные моя императрица, остаюся я, великий Государь»[31]Это письмо, без числа и месяца, хранится в Государственном архиве. – В. Ш. .

– Извольте подписать, – предложил Падуров.

– Нет, полковник, – просматривая письмо, ответил Пугачев. – Пока не воссяду на прародительский престол, руку свою оказывать опасаюсь: ведь где рука, там и голова. Отправь лескрии без подпису...

Они спустились в нижний этаж, в подызбицу, где жил Кузьма Фофанов. Пугачев открыл сундуки, велел Фофанову перебрать вещи, а Падурову составить в двух экземплярах опись отправляемого богатства. В первом сундуке были материи кусками и 25 серебряных чарок; во втором – мужские бешметы и казачьи уборы с позументами; в третьем – восемь шуб мужских и женских; в четвертом – меха лисьи и беличьи; в остальных трех сундуках – серебряные стаканы, чарки, подносы, подсвечники, кумачи, китайки, белье, домашняя рухлядь. В кладовой на шесте висели шубы, одежда мужская и женская.

– Это все не мое, а государственное, – сказал важно Пугачев. – Я человек военный, сегодня здесь, завтра там, мне оный шурум-бурум не надобен. Настанет черед, народу буду раздавать. Возьми-ка ты себе, Тимофей Иваныч, шубу самую добрецку, – обратился он к Падурову, – а вот этот бабий салопец, крытый бархатом, своей жене перешли в Оренбург, она, поди, там в бедности живет, сердешная. А этот беличий бешмет ты, Фофанов, себе забирай. Опричь того отбери-ка вон те две шубы попроще да отдай их моим именем есаулу Ваньке Бурнову с попом Иваном. Оному же попу-расстриге вот энти обутки выдай – жрать винище бросил, сказывают. – Пугачев снял с шеста пару новых сапог и швырнул их к ногам Фофанова.

Затем он потрогал висевшую на гвозде смотанную восьмеркой казацкую веревку и, притворно нахмурившись, сказал:

– Сей арканчик надлежало было переслать от нашего державства губернатору Рейнсдорпу в дар, а то ему, сердяге, поди, и удавиться-то не на чем. Да, дюже жаль...

– Кого, ваше величество, Рейнсдорпа? – с вольной игривостью спросил Падуров.

– Ха-ха-ха... Веревку!

Глава VIII

Генеральный бой под стенами Татищевой

1

Тем временем большие отряды князя Голицына и генерал-майора Мансурова, преодолевая глубокие снега, все ближе продвигались к Оренбургу.

Мансуров шел по Самарской линии, в сторону Бузулука. Пугачевским немногочисленным отрядам трудно было бороться с правительственными войсками, они постепенно отступали. В Бузулуке, как и в Бугульме, находились продовольственные склады пугачевцев. Военная коллегия предусмотрительно выслала туда большую толпу крестьян с лопатами – дорога между Бузулуком и Яицким городком была очищена от снежных сугробов, и двести пятьдесят подвод с хлебом и мясом было из-под носа Мансурова вывезено в Яицкий городок.

Атаман Арапов сосредоточил в Бузулуке две тысячи человек при пятнадцати орудиях. Мансуров обложил крепость со всех сторон. Сражение длилось четыре часа. Арапов был разбит и, бросив все пушки, отступил.

Мансуров стал поджидать в занятом им Бузулуке прибытия Голицына. Морозы и метели замедляли продвижение голицынских частей. Им доводилось много раз останавливаться в степи и укрываться от буранов под обозными кибитками. В конце февраля Голицын приказал Мансурову занять крепость Тоцкую, а сам двинулся к крепости Сорочинской, расположенной в ста пятидесяти верстах западнее Оренбурга.

В Сорочинской было большое сборище мятежников. На защиту ее спешил и сам Пугачев с Овчинниковым.

Высланный Голицыным довольно сильный отряд майора Елагина без всякого сопротивления занял деревню Пронкину и, не имея сведений о неприятеле, там заночевал.


Ночь настала бурная, темная. Разбушевавшийся буран выл, крутил, валил с ног все живое. Даже в деревне было страшно высунуть нос на улицу. А в степи и по сыртам творилось что-то несусветное. В степи верная гибель грозила путнику: закрутит, бросит наземь липким вертучим снегом, и следов не сыщешь!

Однако Емельян Иваныч со своей смелой ратью страха не боится. Как сказочные богатыри, они презирают опасность и самую смерть. Впереди – железный всадник с отважным сердцем, за ним – конная дружина, за нею – пешая немалая толпа. То здесь, то там пробуют кричать команду, или подбодрить отстающих, или, наконец, поядренее обругать эту свалившуюся с неба адскую кутерьму. Но какая тут команда, когда всякий звук, всякое слово ветер тотчас вбивает обратно в рот! Среди сумасшедшей ночи, с трудом преодолевая удары снежной бури, движутся черные призраки. Они прошли без передыху тридцать семь томительных верст!

Буря носилась по степи – слепая, страшная, безудержная сила. Задыхавшимся путникам чудилось, что в этой свистопляске без лешего, без окаянных демонов не обошлось. Это они согнали на сырты всех ведьм, разлохматили им седые космы, заставили выть и плакать замогильными голосами. Это они взломали ржавые льды на болотах, вымели оттуда всю нечисть, всех чертей, больших и малых, и велели им дудеть в лешевы дудки, высвистывать в кулак, бить в ладони, хохотать и гайкать на всю степь. Это они опрокинули кресты на погостах, подняли из могил мертвецов, чтобы те затевали пляс, чтоб громче стучали костями, чтоб в вихрях снега яростней взмахивали белыми саванами.

В буре слышался путникам вой, свист, плач, стон, заливистый хохот и скрежет зубов. Все трудней становилось дышать, некуда было податься: будто все сущее сгибло, будто исчез простор, исчез воздух, и небо упало на землю, и степь всколыхалась; буря встряхивала всю твердь, как белую козью шубу.

Под ногами всадников вдруг разверзались ухабы, вырванные резким ударом урагана, и конь нырял в них, как с крутой волны челн. То, вихрясь белым облаком, вмиг вырастал курган, и конь, отчаянно всхрапывая, набирался последних сил, чтоб превозмочь его... Да, труден, мучителен путь... А куда он ведет ватагу отчаянной вольницы, в жизнь или смерть, – неведомо...

Конь Пугачева притомился. Он подставлял бурану то правый, то левый бок, но ветер бьет коня в хвост, в лоб, в гриву. Пугачев стиснул зубы. Он знает, что в его двухтысячной толпе много обмороженных, есть и упавшие, погибшие, засыпанные снегом.

Люди изнемогали. Ветер с маху врывался под одежду, знобил тело, охолаживал кровь. И вот измученные, растрепанные бурей люди подходят к спящей деревне Пронкиной.

Передовые вражеские пикеты сбиты, орудия внезапно захвачены, часть толпы с гиком ворвалась в селение. По первой же тревоге майор Елагин бросился с резервом вперед и тотчас был окружен пугачевцами. Гренадеры и егерские команды дрались отчаянно. Защищавший пушки поручик Москотиньев получил двенадцать ран. Вблизи него отбивался майор Елагин. Его подняли на копья.

Буран улегся, ночь окончилась, наступило погожее утро.

Меж тем оставшийся в живых секунд-майор Пушкин успел привести в порядок потрепанный отряд гренадер и напал на пугачевцев, а два других офицера со своими частями атаковали неприятеля в тыл и фланг. Истомленные ночным переходом, пугачевцы, потеряв добытые в бою орудия, отступили в крепость Сорочинскую.

Отправляясь со всей толпой обратно в Берду, Пугачев дал приказ атаману Овчинникову:

– Вот что, Афанасьич... Ты сиди в Сорочинской, скопляй себе силу. А коль скоро князь Голицын займет Пронкину, ты втикай тем же часом в Илецкую крепость. Ведь мы не знаем, куда Голицын-то пойдет: чи на Яицкий городок, чи к Оренбургу. Ну, как думаешь, Афанасьич, супротив правительственных-то выдюжим?

– Да надо бы, батюшка! Ведь в твоих руках, в Берде-то, сила эвона какая!

– Да ведь и у них тоже не мала, Андрей Афанасьич.


Вскоре обстоятельства сложились так, что пугачевцам довелось во что бы то ни стало оборонять крепость Татищеву[32]В 50 верстах западнее Оренбурга. – В. Ш. . Эта крепость была важным пунктом для обеих сторон: она прикрывала пути в Оренбург, Илецк и Яицкий городок.

Пугачев собрал в Берде добрую половину армии и, оставив там, по обыкновению, своим заместителем Шигаева, спешно двинулся в Татищеву. С присоединением отряда атамана Овчинникова, приведшего из Илецка около двух тысяч человек, у Пугачева скопилось в Татищевой более семи тысяч войска.

Предстояли жестокие бои. Пугачев с отчетливостью представлял себе все значение надвигавшихся событий. Он знал, что правительственные войска наступают на него широким фронтом и что его многочисленные отряды почти всюду терпели от них поражение.

И вот приспело время столкнуться в единоборстве двум крупным силам – правительственным многочисленным воинским частям под начальством трех опытных генералов и армии Пугачева под его личным водительством.

Неудачный для Пугачева исход сражения мог бы оказаться смертельной раной всему казацко-крестьянскому движению.

Емельян Иваныч дни и ночи был в труде, никто не знал, когда он спит. Он приказал к полуразрушенным крепостным стенам досыпать снеговые валы и обильно поливать их водой. Все работали не покладая рук, вплоть до женщин и детей. Валы превратились в лед, окрепли, казались неприступными. Он сам расставил на батареях и раскатах пушки, назначил к ним прислугу из опытных людей горнозаводских, а также из захваченных в плен канониров и солдат, среди коих пожелал быть и престарелый бомбардир Павел Носов.

– Ну вот, дедушка, опять мы вместях с тобой, как в прусскую войну, – сказал ему Пугачев.

– Вместях, батюшка, как есть вместях, – ответил старик, оглаживая лоснящееся дуло медной пушки. – Я еще, мотри, зорок, мое ядро зазря не полетит.

Пугачев с офицером Андреем Горбатовым повертывал пушки жерлами в ту сторону, с которой ожидался враг. Было сделано несколько пробных пушечных выстрелов. Емельян Иваныч лично измерял расстояние до различных отметок впереди крепости, обозначая вешками и разноцветными флажками определенные поражаемые пункты. Все было обдумано, налажено, разнесены по местам ядра и ящики со снарядами, роздан порох и свинец, всякий человек снабжен с достатком сухарями и вяленой таранью, выточены сабли и ножи, вывострены пики, отлиты свинцовые пули, или, как их называли казаки, «жеребьи». И – ни капли никому вина... Пугачев объявил: «Пьяному – петля!»

Перед трудными днями Емельяну Иванычу захотелось остаться одному, душа его была неспокойна. С поникшей в раздумье головой он снова обошел вал крепости, залез на вышку, осмотрелся. Вот погоревший, знакомый Пугачеву Татищев-городок, вот мрачная крепость с домом капитана Елагина. В этом самом доме родилась и проводила юность Лидия Харлова. Теперь нет на свете ни Елагина, ни его жены, ни Харловой с ее братом. Повешен и толстомясый бригадир Билов.

Сколь скоротечно летит время! Уже полгода минуло, как здесь гремел жестокий бой – и крепость пала. Полгода – немалый срок, а словно был это вчерашний день. Вот ряд оголенных, озябших берез. Сейчас зима идет, а тогда была золотая осень. Тогда березы еще не всю потеряли листву, и ярко рдела поспевшая рябина, и дрозды порхали перелетными стайками, и вовсю звучал набат, стреляли пушки, и бушевало среди построек разливное огненное пламя.

Через два дня, поутру, Емельян Иваныч велел делать «закличку» в круг. Под звуки трубы и бой тулумбаса народ сошелся на крепостную площадь, все разделились по своим полкам: три тысячи яицких, илецких и оренбургских казаков, две тысячи двести заводских и ссылочных крестьян, остальные – около двух с половиной тысяч – башкирцы, татары, калмыки, киргизы и набеглые крестьяне. Над всеми начальствовал Овчинников.

Пугачев – при ленте, при звезде, за поясом два пистолета, у бедра дорогая сабля, в кармане – «глядельная» труба (он с нею редко расставался). Он звонко, с коня, кричал в народ:

– Ну, детушки, вот и генералы настигли нас! Токмо вы не опасайтесь, а служите мне, государю, и делу нашему казацкому с храбростью! Генерал Кар трохи-трохи каркнул на нас, да едва ноги уволок... Ну, так мы и Голицыну-князю пятки к затылку подведем, – смешается, в кою сторону бежать. И я вам, детушки, верные мои народы, делаю предосторогу: коль скоро Голицын-Рукавицын к Татищевой приступать учнет, чтобы у нас тишина была и чтобы люди всячески скрылись, дабы не видно было ни единой души. И до та пор к пушкам и каждому к своей должности не приступать, покудова князя корпус не подойдет к нам на пушечный выстрел. Крепче держитесь, детушки, и чтобы рука ваша не дрогнула! Над нами Бог, впереди нас враг, а я, государь ваш, с вами!

В 4 часа утра, 21 марта, князь Голицын лично произвел рекогносцировку возле крепости Татищевой. Его разъезды, побывавшие вблизи крепостных стен, никого не встретили. Голицын решил, что крепость либо пуста, либо будет без боя оставлена мятежниками. Но посылаемые в течение дня новые разъезды убедили его, что крепость многолюдна и намерена защищаться.

На следующее утро Голицын атаковал пугачевцев. В его распоряжении было около семи тысяч человек. Он выслал под начальством полковника Юрия Бибикова авангард в составе двух батальонов гренадер-егерей, трех эскадронов кавалерии и двухсот лыжников. Через час двинулись и основные голицынские силы. Бибиков успел подойти к валу на четыре версты. Крепость молчала, и – нигде ни коня, ни человека. Подступившие почти вплотную к крепости разъезды никого не обнаружили. Три чугуевских казака поехали удостовериться, есть ли кто-либо там, за валом.

Пугачев с Овчинниковым и Араповым, притаившись за вышкой возле крепостных ворот, зорко наблюдали за движением вражеских разъездов. Пугачев подозвал мимо проходившую молодую женщину, дал ей заранее приготовленное блюдо с хлебом-солью, сказал:

– Вот что, милая... Выходи ты вражеским разведчикам встречу, кланяйся ото всех мирян тутошних хлебом-солью и толкуй: были, мол, воры-злодеи, да все ушли невесть куды. А все миряне-татищевцы просят, мол, князя Голицына вступать в крепость безбоязненно... Поняла ли, милая? Ась? Ну, ступай, голубка!

Тетка, страшась ослушаться, покрестилась на церковь и вышла за ворота. Чугуевцы, не слезая с лошадей, выслушали женщину, но не поверили ей, закрутили головами. Рыжебородый казак-чугуевец подъехал к чуть приоткрытым воротам и заглянул внутрь: там густо толпились вооруженные люди, стояли подернутые инеем заседланные лошади.

Чугуевец сердито засмеялся, крикнул своим:

– Обман, братцы!

И едва успел рот закрыть, как его шею обвила удавка, ноги его выскочили из стремян, а тело грузно поползло по ледяному валу вверх. Рыжебородый хрипел, болтал в воздухе руками.

Два других чугуевца, оробев, стоптали тетку и двинулись на рысях прочь, то и дело оглядываясь. Пугачев с Овчинниковым и Ермилкой бросились за ними в погоню:

– Коли! Руби! Хватай!

Овчинников ловко накинул на заднего петлю, тот грохнулся на землю, а его лошадь, сделав круг, возвратилась к поверженному хозяину. Третий чугуевец, нашпаривая своего скакуна плетью, быстро уходил. И ему удалось бы скрыться, если б не вывернувшийся из густого черемушника Пустобаев. Наскакав сбоку на врага, старик ударил его пикой с такой силой, что проколол ему грудь насквозь, а пика в мощной руке старика хрустнула, как сухая лучина.

– Откудов ты взялся? – спросил подъехавший Пугачев, одобрительно посматривая на Пустобаева, который снимал оружие с убитого чугуевца.

– Да вот сена коню пошукать выехал, – ответил старик.

Рыжебородого казака Пугачев допрашивал в крепости лично. Тот показал, что у Голицына пять тысяч только одной пехоты, не считая многочисленной кавалерии, и семьдесят больших пушек.

– Слыхал, Овчинников? Семьдесят!.. – нахмурившись, воскликнул Пугачев.

– Да, ваше величество, – вздохнув, ответил тот. – Ежели изменник не врет, у них вдвое более супротив нашего-то...

– То-то и оно-то...

Тем временем по приказу Голицына полковник Юрий Бибиков занял ближайшие высоты егерями и лыжниками, на выдающихся же местах выставил орудия. Прибывший к авангарду князь Голицын «учредил своему корпусу марш и две колонны». Правою колонною командовал генерал Мансуров, левою – генерал Фрейман, а передовой деташемент Бибикова составлял с правой стороны особую, третью колонну, «дабы отнять способы бунтовщикам зайти во фланг».

Обе колонны, Мансурова и Фреймана, спустились в глубокий овраг, который, по предположению Голицына, никак нельзя было обстреливать из крепости. Воспользовавшись этим, Голицын построил в глубине оврага войска в боевой порядок: в первую линию он поставил пехоту, во вторую – кавалерию, состоявшую из четырнадцати эскадронов. Когда же обе линии были построены, вдруг, с полной неожиданностью, «спасательный» овраг подвергся обстрелу: чугунные ядра, одно за другим, били по людям. Это три вывезенные с Воскресенского завода секретные пушки с высоко приподнятыми, особого устройства, лафетами стреляли по оврагу крутым навесным огнем. Батарея была сооружена в крепости лично Пугачевым, и пушки заранее по оврагу пристреляны: Емельян Иваныч предвидел, что неприятель оврагом воспользуется. Пушки наводил сам Пугачев с Чумаковым, канониром был подручный Чумакова, казак Алексей Темнов. Кроме секретных орудий, открыт был огонь из единорога и двух мортир. Они били разрывными, начиненными в Берде, бомбами.

– Давай, давай! – покрикивал Пугачев, потирая руки и перебегая от пушки к пушке. – Кажись, влепили ладно!..

Вот он заскочил на вышку, воззрился через «глядельную» трубу в сторону оврага, закричал:

– Дай духу!.. Шпарь еще! Зашевелились, скаженные!

Голицын с тремя офицерами стоял на невысокой сопке. Наблюдая происходившее в овраге, он выкатил удивленно глаза и гулко закричал команду:

– Прими влево!.. Пехота, влево!.. Ах, дьяволы!.. Представьте, господа, навесным жарят, – сказал он, обращаясь к офицерам. – Кавалерия, вправо! Повзводно, впра-а-во!.. – И снова к офицерам: – Мечутся, как угорелые... Орлов и вы, Веселаго, скачите, перестройте ряды... (Офицеры двинулись через глубокие снега.) Ах, дьяволы! Валятся, валятся мои... Батюшки! Бомбы... Да еще с каким эффектом рвутся!.. Фу ты!..

Обе колонны, то есть пехоту и четырнадцать эскадронов, пришлось вывести из «спасительного» оврага и построить значительно дальше от крепости.


Две главные высоты, командующие над местностью, пугачевцы прозевали занять. Их захватил Голицын и поставил там пушки. Оставалась еще в левой стороне третья высота. Опасаясь, что ее займут мятежники и выставят на ней свои пушки, Голицын направил туда батальон князя Одоевского с четырьмя орудиями.

С трудом прокладывая себе через снега дорогу, батальон уже успел подняться на половину высоты. И вдруг из лесу, что сзади сопки, вымахнули конные башкирцы и татары, конная сотня заводских работников и большая толпища набеглых крестьян с топорами, с дубинами. И вся эта масса с гиканьем, свистом, ревом устремилась на врага. Батальон Одоевского, изумленный столь нежданным нападением, опешил. Завыли стрелы, затрещали ружья.

Весь крепостной вал был усеян любопытными. Пугачев кричал на вышке:

– Дай бою! Дай бою!.. Грудью, грудью, детушки! – Он знал, что его слова не долетят до сопки, но уже так, само собой, кричалось. Он весь кипел, глаза пылали. Он велел бросить к лесу на подмогу сотню илецких. Битва длилась недолго. На сопке снег взлетал облаками, кони взвивались на дыбы, люди падали десятками. Под напором пугачевских всадников одоевцы начали скатываться со склонов сопки. Бросив четыре свои пушки и обоз с припасами, они стали спешно отступать.

– Ур-ра!.. Ур-ра-а-а! – радостно раскатывалось по всей крепости: пугачевцы приветствовали с вала победителей.

К сопке выехал Чумаков, чтоб установить на ее вершине отбитые у врага орудия.


Утро выдалось солнечное. Снега кругом ослепительно сверкали. Стоявшие на валу люди жмурились. У Пугачева за последнее время болели глаза, воспалившиеся от весеннего солнечного света в снежных степных просторах. Поэтому на его лицо была приспущена сетка из черного конского волоса.

Он был на той же самой сторожевой вышке, на которой полгода тому назад стоял во время боя отец Харловой – старик Елагин. Окинув бодрым взором выстроившиеся внутри крепости войска свои, Пугачев остался доволен их молодецким видом. Это не безликая толпища собранных с бору да с сосенки людей, это хотя и недостаточно вооруженная, но все же благоустроенная армия. Над созданием ее долгие месяцы старались Овчинников, Шигаев, Падуров, Чумаков, Творогов, позднее – офицер Горбатов, а наипаче – сам Емельян Иваныч. Его железной волей и неусыпными заботами многотысячная масса превратилась во внушительную боевую силу. Казачьи конные полки стояли со значками, пешие полки с боевыми знаменами, в стороне – три сотни лыжников.

– Добро, зело! Гарно, – проговорил кто-то подле Пугачева. – Гарно-то гарно, да не вовсе, – подал в ответ голос Емельян Иваныч. Он прикидывал в уме да сравнивал силы свои и вражьи.

Выходило так. У него, Пугачева, народа под десяток тысяч, у Голицына тысяч до семи. Зато у Пугачева всего-навсего тысяча двести семьдесят ружей, а у Голицына – не менее семи тысяч штук огнестрельного оружия; у Пугачева тридцать восемь пушек, у Голицына все восемьдесят.

– Да, плохо, брат Афанасьич, плохо, – бросил Пугачев подошедшему Овчинникову.

– Это чего, батюшка, плохо-то?

– Оруженья маловато! Огня у нас маловато! – И Пугачев изложил атаману свои соображения.

– Зато народу у нас гораздо больше супротив Голицына, ваше величество, – помявшись, сказал Овчинников.

– Так у нас – народ, а у Голицына – войско, Афанасьич... Чуешь, где ночуешь? Войско, говорю!

Крупных военных действий ни с той ни с другой стороны еще не начиналось. Вскоре Голицын приказал открыть огонь по крепости. Пугачев подал команду, и крепость тотчас ответила из тридцати орудий. Все кругом застонало. Галки и грачи сорвались с крепостных деревьев, темным облаком принялись кружиться над крепостью, оглашая воздух граем, затем скрылись за лесами. Жители городка попрятались в погреба, подвалы, многие из местной молодежи, похватав оружие, присоединились к пугачевцам.

Время от времени приподымая сетку, Емельян Иваныч, прищурившись, всматривался в даль. Там, далеко-далеко, возле сопок, копошились среди снегов маленькие человечки – пешие либо конные, на крохотных, как кошки, лошаденках. Они карабкаются по склонам возвышенностей, втягивают на их взлобки смертоносные орудия. «Проворонили», – с досадой думает Пугачев и, косясь через плечо на стоявшего рядом с ним офицера Горбатова, говорит ему:

– Проворонили, ваше благородие, сопочки-то? Ась?

– Мнится мне, государь, что ихние ядра едва ли до нас достигнут. Дистанция, на мой взгляд, с двух дальних сопок более полутора верст.

– Навряд, Горбатов... Ось попробуем!

Пугачев живо сбежал по ступенькам сторожевой вышки и приблизился к Павлу Носову:

– А ну-ка, стар человек, плюнь горяченьким! Эвот, эвот в ту сопочку, в толпишку.

Пушкари, внатуг работая, повернули забитую ядром пушку, Носов направил дуло, куда надо, Пугачев проверил, сказал: «Так» – и звонко крикнул:

– Горбатов! Присмотрись в трубу!

Пушка грохнула, откатилась на лафете, клуб порохового дыма задумчиво остановился на момент в воздухе и стал вздыматься вверх. С вышки Горбатов ответил:

– Недолет, ваше величество! Сажен с сотню не донесло...

– Чуть покруче надобно, – виновато сказал Павел Носов.

– Держи так, – возразил Пугачев, наведя пушку. – Трохи-трохи пороху поболе всыпь.

Второе ядро угодило прямо в цель. Простым глазом видно было, как люди на увале прянули во все стороны, а Горбатов с вышки закричал:

– Пушка вверх колесами!.. Двое по снегу ползут... Третий – замертво!

– Спасибо, Носов! – весело бросил Пугачев.

Растроганный Носов тихо, чтоб никто не слыхал, пробубнил в ответ:

– Видать, ваше величество, Емельян Иваныч, уроки-то мои в прусском походе впрок тебе сгодились: знатный бы бомбардир из тебя вышел, кабы не эта затея твоя...

Пугачев подмигнул ему и побежал к Горбатову на вышку.

Канонада с обеих сторон длилась больше трех часов. Изредка попадавшие в крепость ядра особого вреда не причиняли. Но вот с воем прилетела пущенная с высокой сопки бомба, из нее торчал короткий хвост дымящегося запала, она врезалась в дальний угол крепости и тотчас там разорвалась, ранив казака и покалечив лошадь. Вторая бомба ударила в людное место, зарылась в снег и зашипела. Ближние прянули в сторону. Увешанный кривыми ножами, Идыркей выхватил шипевшую бомбу из снега и, пробежав шагов пять, спустил ее в чан с питьевой водой. Оцепеневшие на миг люди заорали: «Ура!» И Пугачев с вышки крикнул: «Молодчага, Идорка!.. Благодарствую!»

Идыркей всей грудью выдохнул – ууух! – сдернул лохматую шапку, отер рукавом азяма толстое вспотевшее лицо с подстриженной бородкой и, пошатываясь, заковылял в толпу.

2

Голицын приказал Фрейману начать наступление на правый фланг врага, Фрейман двинулся вперед.

Пугачев велел распахнуть ворота, затем скомандовал атаману Арапову взять батальон пехоты с тремя сотнями оренбургских казаков и сделать вылазку за пределы крепости.

Слыша эту команду, многие из боевых частей закричали, устремляя глаза на вышку к государю, потрясая пиками, дубинками, взмахивая шапками:

– Нас, нас!.. Батюшка, нас пошли!..

– Надежа-государь! Нас спосылай... Застоялись мы... Погреться охота!

– Давай, бачка! – выкрикивали из башкирской толпы. – Адя, адя, бачка!.. Тудой-сюдой...

Пугачев довольным голосом гремел с вышки:

– Каждому свой черед, детушки! Дожидайте зову моего императорского.

В крепости горели яркие костры. Бегали две собачонки – они рады были многолюдству: им перепадали вкусные куски, они нажрались до отвалу. Крестьяне у костров переобувались, сушили прелые онучи, попыхивали трубками, на их загорелых лицах то робость, то отвага, то отчаяние: многие из них порох нюхают впервые. Башкиры с татарами рвут белыми зубами вяленое мясо, тарань, лепешки, – кабы не война, самое время обедать. Крестьяне и парни из местных жителей без перерыва подтаскивают к батареям заряды. Над крепостью плавает сизоватый с прожелтью, пахнущий тухлятинкой дымок от пушечной пальбы.

В темно-зеленом чекмене, в рысьих, вверх шерстью, сапогах стоял перед Пугачевым Илья Арапов – храбрец и забулдыга, недавний покоритель Самары. Лицо у него огрубевшее, чернобородое, длинный нос навис на густые усы, глаза горят задором. Напутствуя своего верного вояку, Пугачев приказал:

– Вот что, атаман! Прихвати-ка с собой с полдюжинки пушек! – И, обращаясь к Горбатову: – Так ли, ваше благородие?

– Правильно, ваше величество... Дозвольте мне с седьмой...

– Вали!

Все семь пушек потащились к пригорку, выбранному Горбатовым. Орудия везли лошади, в трудных местах их подхватывали люди: кругом убродные снега, путь был неспособен. Заскрипели, распахнулись кованные железом крепостные ворота. На волю из ворот выходил в строю батальон пехоты с белыми повязками на рукавах, выезжали оренбургские казаки в лихо заломленных шапках. Низкорослые, но сытые лошаденки, частокол высоких пик, бороды, бороды, выпущенные из-под лохматых шапок чубы.

В крепости, как в огромном улье, многоголосый говор сливается в общий глухой гул, будто в обширной осиновой роще при порывах ветра. И, как большой шмель среди пчел, рокочет всюду слышный голос Пустобаева. Народ пока что держит себя вольно: кто лежит у костра, кто дуется в карты, в «носки», кто бродит возле своей части.

– Ну, барабаны-палки!.. Только держитесь таперь! Ни кто да нибудь, а генералы противу нас прут, барабаны-палки! – говорит седоусый беззубый солдат старому гренадеру Фаддею Киселеву, который грел в котелке воду (чтоб хлебнуть с сухарями горяченького). – Ну да как-нито выдюжим, барабаны-палки! Ведь у нас, мотри, крепость, да вал водой улит, на него и кошке не залезть.

– С нами Бог, выдюжим, дядя Сидор! – отзывается Киселев, подбрасывая в кипящий котелок толченой черемухи. – А ежели и не выдюжим, так нам, брат-старина, все едино жить-то уж недолго... Не зря, чай, головы кладем... А вот своего барина-то молодого, офицерика Шванвича, не довелось сманить с собой. Больным сказался...

– А Горбатов-то офицер, видал, барабаны-палки? Прямо сокол!..

– Ого!.. Горбатов совсем другого смыслу господин. Мы с ним вместях живем, с ним да со Шванвичем... Ну, Горбатов-то, чуешь, сам передался батюшке...

– Знаю, барабаны-палки...

– Стой-ка, ужо!.. Чегой-то государь шумит...

– Детуш-шки! – покрывая гул толпы, гремел голос Пугачева. – Приготовься-ка сотенка заводских! Да полсотни илецких!..

В крепости зашевелились.

Меж тем умело выставленные Горбатовым на двух взлобках семь пушек открыли по наступающим огонь картечью. А конные и пешие пугачевцы, выбравшись из крепости и пройдя версты две, устремились рассыпным строем в контратаку. Два наступавших батальона генерала Фреймана едва сдерживали бурный натиск одного батальона пугачевцев.

– Братцы! Солдаты! – в разных местах взывали пугачевцы, врезаясь в серые ряды солдат. – Что вы делаете? Своих братьев-крестьян убивать идете? Опомнитесь! Ведь мы его величество защищаем, государя Петра Федорыча. Он здесь, в крепости, сам находится, отец наш всеобщий!..

Слыша эти призывы, солдаты было дрогнули, приостановились. Даже послышались бесстрашные голоса:

– Будет нам братскую кровь проливать! Ведь они за мужика, супротив бар. Сдавайся, братцы! – Но к смелым крикунам тотчас подлетали офицеры, замахивались на них прикладами, тесаками, устрашающе кричали:

– Расстрела захотели?

И все же два фреймановских батальона стали шаг за шагом пятиться, ряды расстроились. А пугачевцы все крепче и крепче наступали.

– Берем, берем, берем!.. Не трусь, ребята! – разжигал свою пехоту удалой атаман Арапов. А три сотни его оренбуржцев уже заводили на флангах неприятеля легкие пока схватки с вражеской кавалерией.

Генерал Фрейман, видя растерянность своих солдат, тотчас двинул им на помощь свежий батальон князя Долгорукова. И, подбодрив солдат, снова перешел соединенной силой в наступление.

Пугачев, стиснув зубы, следил за ходом битвы. Он время от времени подбрасывал в бой новые, хотя и небольшие, части.

Сражение постепенно разгоралось. Глубокие снега, местами коню по грудь, сильно мешали военным действиям. Но обе стороны дрались отчаянно.

И Голицын, и Пугачев понимали, что участь Татищевой решается именно здесь, именно сейчас – под крепостными стенами.

Вот уже несколько часов шел вблизи крепости упорный бой с переменным успехом. То бежали вспять группы солдат, и тогда с крепостных стен кричали: «Наша берет!.. Солдатня в бег ударилась!.. Ура!..» То под натиском кавалерии пятились пугачевцы, и тогда ликовали Голицын со штабом: «Побежала сволочь! Глядите, глядите-ка – солдаты на валу!»

Действительно, порядочная толпа смельчаков из голицынского стана, пробравшись к дальнему краю крепости, пыталась вскарабкаться по ледяному валу: обрывались, впереверт скользили вниз, снова с азартом лезли, прорубали тесаками во льду ступеньки. Вот с криком «ура» солдаты достигли вершины, но притаившиеся за валом казаки быстро смели их пиками, а офицеру успели накинуть на шею аркан и, поддернув, снести ему голову.

А там, на главном фронте, сражение не ослабевало, и кто кого – неизвестно: боевое счастье переходит то к голицынцам, то к пугачевцам. Князь Голицын теперь сам принял команду над всеми своими войсками. Он перевел на левый фланг всю пехоту генерала Мансурова, а ему самому поручил начальствовать над всей кавалерией. В резерве Голицына оставался всего лишь один батальон Томского полка под командой поручика Толстого. Голицын решил и этот последний запас свой ввести в дело: он шел на неизбежный риск.

В резерве у Пугачева были яицкие и оренбургские казаки, под командой Андрея Витошнова с Григорием Бородиным, да еще небольшой отряд отборной пехоты из заводских людей и беглых солдат под начальством Варсонофия Перешиби-Нос.

Пугачев вскочил в седло и вместе с атаманом Овчинниковым и Витошновым стал готовить казаков к бою.

Пушки с занятых Голицыным высот из опасения нанести ущерб своим пальбу по людям прекратили, лишь изредка стреляли в сторону опустевшей крепости. Место битвы подернуто пороховым дымом, всюду стоял гул от ружейной стрельбы, людского крика, звяка оружия. Башкирцы пускали из сайдаков стрелы, однако под напором вражеской кавалерии многие из них с гиком и визгом стремились наутек, и только некоторые хорошо рубились. Бросив ненужную теперь пушку, бежал на врага офицер Горбатов, увлекая за собой группу конных и пеших крестьян с забеглыми солдатами.

– Вперед, вперед! – кричал он. – Добывай землю! Добывай волю!

И Пугачев подавал с коня громкую, всюду слышную команду:

– Детушки! Верные казаки! Не трусь... Равняй бугры, рви кочки!.. – Его взмокшие на морозе волосы вылезли из-под шапки, в лице ни кровинки, лишь черные глаза горели. – Грудью, грудью, детушки! Дай духу!

– Ура! Ура!.. – голосили бежавшие на врага казаки. – Або добыть, або дома не быть!.. Дай духу, дай духу!

Старик Витошнов двинулся с сотней яицких казаков вправо, Григорий Бородин – влево, навстречь наседавшим вражеским конникам.

Витошнов действовал храбро и в открытую, Григорий Бородин все больше норовил скакать по-за кустами.

Засверкали, закровянились сабли, пики. Кони взмывали на дыбы, сшибаясь грудью. Белыми вьюнами снег взлетал из-под копыт. Многие кавалеристы под казацкими ударами падали с коней, но и яростно рубившиеся казаки тоже несли изрядные потери.

– Гайда, гайда, детушки! – неистово голосил Пугачев.

По всему снежному, побуревшему полю лежали многочисленные трупы людей и лошадей, взлохмаченные шапки и пики, ружья. То здесь, то там со стоном ползли раненые. Пугачев видел, что его людей побито много больше, чем голицынских.

– В оружии нехватка, Афанасьич! – жалуясь, бросал он Овчинникову. – У голицынских-то семь тысяч ружей, а у нас и полутора тысяч не набрать.

– Правда твоя, батюшка... Маловато у нас, маловато...

Вот бежит на врага насыщенная яростью, оглушительно орущая толпа. Впереди, с крепко ужатым в руках штыком, Варсонофий Перешиби-Нос. Рыжеватые усищи его разлохматились, рот перекосился. «Ур-ра! Ура!» – не переставая вопит он сиплым голосом. За ним – рыжебородый дядя в расстегнутой овчинной безрукавке. Он охмелел от битвы, тычет острой рогатиной, «на злу голову» кричит:

– Ой, раз родила мати, раз и умирати! Ур-ра!.. – и с маху падает, сраженный пулей.

Чубастый Ермилка на коне держит возле Пугачева высоко приподнятое государево знамя. Пугачевцы в разгаре боя нет-нет да и воззрятся в эту сторону и, завидя священную хоругвь, подумают: «Батюшка с нами».

Вот, не дождавшись команды, вырвались из перелеска затаившиеся там башкирцы с калмыками. Они было помчались в атаку на чугуевцев, но попали под губительный обстрел голицынской батареи. К ним от Овчинникова уже скакал гонец.

– Назад, черти, назад! – голосил он. – Нешто была вам команда?

– Бульна долга терпеть, бачка! – тонкими голосами вразнобой кричали в ответ башкирцы. – Не можна терпеть! Адя, адя! – и, обнажив кривые сабли, насторожив копья, продолжали наезжать на врага.

Картечь сражала их десятками. Упал с коня посланный к ним гонец, раненный.

– Эх, дурни! – взмотнул головой Пугачев. Он тотчас послал вестового к бившемуся с врагом у дубовой рощи Илье Арапову, чтобы тот кинул на подмогу оплошавшим башкирцам полсотни оренбуржских.

И вот завязалась в сугробах, возле башкирцев, схватка. Подоспели казаки, набежали с топорами, с вилами мужики, а на помощь чугуевцам спешили солдаты Томского полка. И когда пальба картечью прекратилась, разгорелся не на живот, а на смерть рукопашный бой. Всадников стаскивали за ноги с коней, валили наземь ударами вил. В драке, незаметно для самих себя, люди разбились на кучки. Бросались впятером на одного, били чем попало, топали, вминали сапожищами в снег столь глубоко, что и человека не было видно. На победителей, в свою очередь, нападали со всех сторон, сшибали с ног, втаптывали в сугробы, бежали дальше... Уже было умерщвлено или покалечено множество народа: чугуевцев, мужиков, башкирцев, солдат Томского полка.

Обезлюдевшие сугробы, где только что происходила схватка, вдруг начинают оживать: то здесь, то там из глубоких снеговых могил выпрастываются люди, тяжело подымаются на ноги, встряхиваются, иные снова падают, иные, набрав силы, идут, пошатываясь, прочь, всяк в свою сторону – один к крепостным воротам, другие к голицынским частям.

Бой постепенно откатывался к лесу. Туда стремились укрыться голицынцы, считая себя побежденными. Туда же отступали и мужики с башкирцами да с оренбургскими казаками, они также полагали себя побитыми.

Среди некоторых отступавших мужиков с набеглыми солдатами был злобный ропот:

– Пропадаем зазря!.. Палки да вилы-то наши не стреляют...

– Нет чтобы пушек да ружей из Яицкого городка доставить, а он, царь-то, замест того обабился там, другую государыню завел!..

– Ну и пущай сам воюет, а мы ему не ваньки!

– Геть, замолчь! – крутя нагайкой, шумел на крикунов казак. – Другую государыню, другую государыню... А перва-то нешто по головке гладит вас? Это она и есть с генералами своими в зад-то вам, дурням, шпарит!

– Ды мы ведь ничего, мы ведь промеж собой, сынок...

– Ура! Ура! – гремит вдали. И снова грохот умолкших было пушек. С ближних сопок сползают голицынские солдаты. С крепостных батарей летят в них ядра. Поле битвы стало широким, обе стороны ввели в бой все свои силы.

Подскакали к Пугачеву три казака; один из них пожилой, бородатый, двое голоусиков. Взмыленные кони курились паром: примчались удальцы издалека.

– Батюшка-надежа, – задышливо начал пожилой, у него часть уха и шапка разрублены, висок и щека в крови. – Мы далече заехали, да с гусарами сшибку имели, семерых прикончили, ну и наших троечка полегла... Ух ты!.. Дай передохнуть...

– Хлопцы, толкуйте вы, – приказал Пугачев молодежи.

– Ваше велиство! – выкрикнул круглолицый, у него наискосок разрублен на спине полушубок, клочьями торчит овчина. – Как мы были во вражеском тылу, так усмотрели...

– Усмотрели, батюшка, – снова заскрипел старик. – У Голицына-то князя не осталось в резерве ни хрена, все тут. И сам князь последних солдат повел, поскребыши.

Емельян Иваныч, советуясь с Овчинниковым, то и дело рассылает гонцов то в одну, то в другую сторону.

– Эй, шурин! – наказывает он своему родственнику, Егору Кузнецову. – Айда к оренбуржцам, пускай живчиком примут вправо: голицынские чего-то там зашевелились. Да Гришухе Бородину вели настрого ехать, чтобы живо подавался на переднюю!.. Я вижу, как он, бугай такой, по рощам-то хоронится... Дьяволов племянник!..

Иван Почиталин был направлен Пугачевым с наказом к третьему батальону уральско-заводского полка, Василий Коновалов – к илецким сотням и к башкирцам с каргалинскими татарами.

Князь Голицын видел, что враг далеко еще не сломлен, силен и опасен. Боясь упустить время, Голицын решил действовать со всей энергией. Он приказал Юрию Бибикову ударить с егерями во фланг пугачевцам, генералу Мансурову перейти с конницей в наступление, генералу Фрейману атаковать мятежников сразу тремя батальонами.

Офицеры и солдаты сражались самоотверженно, Фрейман схватил знамя Второго гренадерского полка и бросился вперед, увлекая за собой остальные войска, в их числе и резервный, последний батальон капитан-поручика Толстого.

Впереди этого батальона, почти по грудь в снегу, поспешал с обнаженной шпагой сам князь Голицын.

На левом фланге отчаянно бьются с мансуровской конницей казаки атамана Витошнова. Но под напором превосходящих сил казаки пришли в замешательство, ряды их редеют.

– Братья казаки!.. Держись! – кричит с коня изнемогший Витошнов. – Держись!.. Арапов бежит на выручку...

– Ги-ги-ги! – орали араповцы, врезаясь в ряды вражеской конницы. Впереди озверевший Илья Арапов, зеленый праздничный чекмень на нем весь изорван, под ним уже третий конь – два коня убиты – и левая рука его пониже плеча поражена. – Рубай, так их так!.. Ги-ги-ги!..

Витошновцы оправились и вместе с подоспевшими товарищами стали дружно наседать на неприятельских конников. Вскоре показался со своей потрепанной сотней и Григорий Бородин. Казаки крепче солдат сидели в седле, отважней рубились, ловчее сажали на пики. «Ги-ги-ги!.. Ур-ра!..» Вот кувыркнулся щеголь-офицер, вот упали в снег два вахмистра в белых форсистых полушубках с черной выпушкой, казацкие сабли то смертельно ранили солдат, то сносили им головы. Передние ряды кавалеристов впали в робость. Но у Мансурова четырнадцать эскадронов – сила!.. Свежие ряды кавалеристов, подбадриваемые военачальниками, продолжали с упорством наседать на казаков, подавляя их численностью.

На правом фланге, верстах в полутора от крепости, шла схватка с егерями Юрия Бибикова. Там старался Андрей Горбатов со своими наполовину конными, наполовину пешими заводскими работниками и беглыми солдатами. Егеря Бибикова заняли большую березовую рощу и повели наступление цепями. Пешие горбатовцы засели за поваленные давнишней бурей деревья и оттуда стреляли в наступавших.

– Лети, моя пуля, барабаны-палки! – напутствовал свои меткие выстрелы седоусый солдат-гренадер. Рядом с ним, выгорбив уставшую спину, целился из-за пня гренадер Фаддей Киселев. Он лежал в снегу, вытертая овчинная кацавейка грела плохо. У старика ломило поясницу, он надрывно кашлял, чихал.

Разделив конников на две части, Горбатов собирался повести их в бой. Приказом Овчинникова сюда подвозили два орудия с запасами картечи и пороха.

Все три генерала действовали теперь уверенно. Им стало ясно, что их силы значительно превозмогают силы плохо вооруженных пугачевцев, что поражение мятежников неизбежно.

Генерал Фрейман с полковым знаменем в руках двигался вперед. Его три батальона, увязая в сугробах, шли убивать безоружных мужиков. Солдаты злы: их подняли чем свет, целый день то вправо, то влево передвигали по нетоптаным снегам; они вконец измотались и к тому же, как собаки, голодны... Но вот им поднесли по чарке вина и сказали: «Добивайте изменников государыни, получите награждение и – по домам!» Одурманенные на голодный желудок сивухой, пехотные батальоны свирепо перли вперед.

– Вперед, братцы! Помни присягу! За мной! – покрикивал Фрейман, приостанавливаясь и потрясая знаменем.

Из крестьянской сизо-желтой хмары тоже летели к солдатам отчаянные выкрики:

– Солдатушки! Родненькие!.. Одумайтесь... На кого руку поднимаете? На своих... Хватайте генералов!

А когда солдаты стали приближаться к ним, тысячи мужиков и несколько сот башкирцев с калмыками подняли столь громкий воинственный вопль и гвалт, что начавшаяся пальба из пушек казалась ничтожной. В солдат облаками полетели гудящие стрелы, они пронзали подбитые куделью казакины и впивались в тело. Солдаты отстреливались из ружей. Наконец враги сблизились вплотную. Пугачев, видя это, скомандовал яицким: «На конь!»

У крестьян пошли в ход топоры, вилы-тройчатки, железные дубинки. Башкирцы работали с коней саблями и копьями. Солдаты разили их штыками.

Небольшую кучку пожилых крестьян пехотинцы оттеснили от общей схватки, загнали в сугроб. Крестьяне были безоружны: они в драке потеряли даже шапки с рукавицами. Стоя выше пояса в снегу, они ненавистно смотрели в глаза солдатам. Лысый благообразный старик кидал в сторону остановившихся в смущении голицынцев: – Бога вы забыли, подлецы!.. Глянь, сколь народу-то положили, каиновы дети!.. Ну, убивайте, убивайте и нас!.. – По щекам, по бороде старика градом катились слезы, он перхал, горбился, отсмаркивался в снег.

– Замолчь! – орали солдаты, замахиваясь штыками.

– Мы царю-батюшке помогать набежали. Он, крестьянский заступник, супротив бар идет... – не унимались мужики. – А вы что, баре, что ли, сукины вы дети?!

Старый солдат с косичкой гаркнул на крестьян:

– А ну вас в дыру!.. Из-за вас вся мутня! Айда в полон!..

– Подь ты к кобыле с полоном-то! – заголосили крестьяне в обиде и злобе. – Краше нам сдохнуть. Бей!

Из крепости пушечная пальба почти смолкла, ядра там были на исходе, но по всему полю гремел гром битвы – крики «ура», разрозненные ружейные и пистолетные выстрелы, исступленное гиканье, визг, стоны, ожесточенная ругань, ржание коней.

3

Три последние сотни яицких казаков двинулись в бой. Впереди, выхватив саблю, – сам Пугачев; возле него серое знамя с восьмиконечным белым крестом. Знамя, как легкое облако, гонимое вихрем битвы, проплывало над полем; под знаменем, подобно вспугнутому орлу, носился на сером скакуне Пугачев. Рядом с ним, не отставая от него, – атаман Овчинников, позади – двадцать всадников-богатырей, личная охрана государя, или, как их называл Пугачев, «черные гусары». Среди них огромный бородатый старик – Пустобаев.

Емельян Иваныч, всюду выкрикивая слова воодушевления, видел, что армия его, невзирая на всю свою отвагу, отходит к стенам крепости. Он знал, что многие из его воинства имели против вражеских ружей – топоры, против пистолетов и сабель – кулаки да палки. А когда враг докатится до крепости на пушечный выстрел, у него, Пугачева, пожалуй, не будет ни пороху, ни ядер.

Меж высоко вскинутыми бровями Емельяна Иваныча врубилась складка, и мучительно сжимается, не переставая ноет сердце.

Все притомились – люди и лошади, пугачевцы и голицынцы; притомилось, устало и солнце; закрывшись тучей, оно склонялось к горизонту.

Ведущий наступление генерал Мансуров предпринял коварный шаг: два эскадрона он послал на илецкую дорогу, двум сотням чугуевских казаков и двум эскадронам бахмутских гусар приказал занять большой оренбургский тракт, дабы отрезать пугачевцам отступление. В напутствие своему отряду генерал Мансуров сказал:

– Ежели вам этот маневр удастся, Пугачеву вживе не уйти от нас.

Гусары и чугуевцы начали не спеша огибать городок и крепость, но глубокие сугробы препятствовали их действиям.

Овчинников, заметив это движение врага, тревожно сказал Пугачеву:

– Видишь, батюшка?

– Вижу, – ответил Пугачев и тяжко, рывком, вздохнул. – Что делать, Афанасьич?

– Нам воевать, а тебе скрываться, батюшка! А то не дай Боже как бы в лапы тебе к ним не угодить. Я навстречь им кину сотенки полторы яицких да толпишку башкирскую, пускай задержат ворога на часок. А покамест дорога свободна, батюшка...

– Как можно, Афанасьич, – насупясь, прервал его Пугачев. – На то нет моего согласия, чтобы спокинуть армию...

– Не перечь, твое величество! – взбросив голову, уже сердито проговорил Овчинников. – Не перечь! Худого советовать не стану.

Пугачев ударил себя в грудь:

– Да лучше я лютую смерть приму, чем народ спокину!

– Брось, батюшка! Беги, пока не поздно!

– Сам беги!

– Нас-то таких много, а ты – царь! Пожалей себя и нас.

– Себя мне не жалко!

– Дело пожалей.

От сильного душевного смятения в лице Емельяна Иваныча подергивались мускулы и непроизвольно взмигивал правый глаз.

Умысел генерала Мансурова подметили и многие из пугачевцев. По два, по три, а то и в одиночку они скакали на конях, бежали пешими с разных мест к государеву знамени.

– Батюшка, втикай! – задышливо кричали люди, указывая на пробиравшихся к дорогам мансуровских всадников. – Глянь, дорога-то! Уходи, отец наш!

И вот толпа набежавших людей окружила Пугачева.

– Скрывайся, батюшка! Сохраняй себя, государь великий!

И к Овчинникову:

– Уйми, атаман, дьяволов-то, не лезли бы на дороги!

– А нешто не видите? – И атаман Овчинников махнул с коня рукой в сторону спешившего напересек мансуровцам отряда яицких казаков и башкирцев. Впереди скакал на рыжей лошади атаман Арапов.

– Детушки! – во всю грудь взголосил Пугачев. – У меня умысел был положен: либо побить всех изменников, либо с народом смерть принять.

– Ой, што ты, што ты! Тебе ли погибать?! – закричали в народе. – Не сироти нас.

Пугачев опустил голову.

– Ин будь по-вашему, – проговорил он глухо. – Поспешайте же и вы всяк в свое место!

Когда народ отхлынул, Пугачев обратился к Овчинникову:

– Прощай, Афанасьич! И вот что: коль скоро Катькины войска будут наступать с горячностью, доразу и ты втикай... всем гамузом. Да в крепость запирайтесь, там и стойте до последа!..

Они обнялись и под несмолкаемые шумы сражения расцеловались.

Битва шла теперь все более убыстряющимся потоком. Овчинников предвидел скорую развязку. Он приказал распахнуть крепостные ворота, и ближайшие к валу пугачевцы уже начали втягиваться в крепость, другие же отхлынули к городским постройкам.


...По дороге к Оренбургу скакали во весь опор всадники. С Пугачевым ехали: Почиталин, Коновалов, шурин Пугачева – Кузнецов, ослабевший в бою старик Витошнов, Пустобаев, Ермилка и незаметно примазавшийся Григорий Бородин. Вслед им мчалась полусотня чугуевцев, гикая и стреляя. Одна пуля на излете угодила в плечо Пугачеву, но под его чекменем надет железный башкирский панцирь. Бородач Пустобаев, видя, что Пугачев схватился за плечо, зычно крикнул ему:

– Батюшка, скачи! А мы чуток отстанем да острастку ворогу дадим.

Пугачев ударил коня плетью, а сопровождавшие его приостановились и, укрывшись за деревьями, приготовились к защите. Но притомившаяся на измученных лошадях погоня преследование прекратила. Чугуевцы повернули назад, а пятеро из них, подняв ружья кверху и звонко голося, устремились к выехавшим на дорогу пугачевцам.

– Не стреляйте! – голосили они. – Мы с поклоном к государю.

И всей гурьбой, радостные, поскакали вслед за Пугачевым.

А когда начало темнеть и утомленные, проголодавшиеся путники принуждены были позаботиться о пристанище, Коновалов сказал:

– Эвот в той рощице, недалечко от трахту, умет[33] Умет – постоялый двор. есть. А содерживает его оброчный крестьянин, старик Фома.

Иван Почиталин тотчас поскакал в умет для наведения там порядка. Остальные, чтоб дать коням роздых, поехали шагом.

Емельян Иваныч со всеми ласково беседовал. Только на Григория Бородина – ни малейшего внимания. Впрочем, ему соблазнительно было спросить казака: «Пошто, мол, ты, этакий детина, не остался в крепости?» Но он воздержался от вопроса, опасаясь, что Гришуха, подобно Митьке Лысову, чего доброго, внатыр пойдет да скажет: «А ты, мол, сам пошто из крепости-то сбежал?» И еще у Пугачева был соблазн: послать своего шурина Егора Кузнецова в Яицкий городок за голубкой осиротевшей, за великой государыней Устиньей. «Нет, не под стать мне оные непотребные думки, да еще в этакое время», – упрекнул себя Емельян Иваныч.

Между тем правительственные войска, окружив крепость, лезли на обледенелый вал со всех сторон. Вдоль вала шла резня. Солнце давно село, наступили сумерки, а крепость еще держалась. Гренадеры и владимирцы ворвались в крепость первыми. Кавалерия, преследуя отступавших, проникла к Татищеву тремя въездами. Большая часть пугачевцев, после сильной перепалки, успела из крепости вырваться. Отступая, они вели упорный бой на илецкой дороге, противу команды Юрия Бибикова. Те, что остались в Татищевой крепости, защищались от ворвавшихся голицынцев с отчаянным ожесточением.

Войска Голицына преследовали отступавших. Атаман Овчинников с частью своих сил ушел в Илецкий городок, остальная толпа побежала бездорожной степью в сторону Переволоцкой крепости. Потери пугачевцев были очень велики. В плен попало около трехсот яицких и илецких казаков и более двух тысяч плохо обученных военному делу крестьян, башкир, татар, калмыков.

Потери правительственных войск тоже были значительны: три офицера и сто тридцать восемь солдат убито, девятнадцать офицеров и четыреста семнадцать солдат тяжело ранено.

Вконец истоптанное поле битвы было пусто. Лишь играли на нем две прибежавшие из Татищевой сытые собаки. Одна, черная, с торчащими ушами, схватила валявшуюся шапку и помчалась прочь, все время косясь через плечо – гонится ли за ней лохматый, рыжий, хвост кренделем, приятель. Тот догнал, на бегу вцепился в ту же шапку, и вот оба бегут рядом, как в дышлах кони. Враз бросили поноску – человеческая голова лежит! Наскоро полизали запекшуюся кровь на разрубленной шее, лизнули в нос, в бороду, в полузакрытые глаза. И снова – обе к шапке. Схватили, и каждая тянет шапку в свою сторону, упруго приседая на задние лапы, улыбчиво поглядывая друг дружке в зеленоватые глаза и незлобно урча.

Когда же спустилась сутемень, из рощи, из перелесков прокрались на место побоища хозяйственные мужички, весь день махавшие топорами и вилами на этом поле. Этакий изъян учинился им!.. Андрон топор потерял да самодельный нож, Ванюха – железный штырь с набалдашником да кожаные голицы, Вавила – топор да шапку, Митрий – новый кушак с кистями.

В небе каленые звезды крепли, всходила луна. Вправо темнела крепость. Из-за вала маячили отблески огней. Доносились к мужикам отдельные выкрики, звяк котлов. Вот ударил, рассыпался мелкой дробью барабан, затем ненадолго – тишина, и, нарушая ее, полилось во все стороны тысячегрудое пение вечерней молитвы: войска Голицына напились, наелись, готовились ко сну.

Крестьяне, их десятка два, ползали по снегу, выискивали нужное: топоры, шапки, рукавицы, пистолеты, ружья.

– В домашности все сгодится... Аркан? Давай аркан... Седла-то, седла с уздечками снимай с палых лошадей. Седла да ружья с пистолями царю-батюшке пойдут. Поди, сыщем его, надежу-государя...

В иных местах крестьяне, кряхтя и корячась на снегу, проворно переобувались: подобранные добротные валенки надевали на свои помороженные, в лаптишках, ноги.

– Ну, мужики, возище добра-то!.. А как дотащим?.. Мотри, пымают – головы ссекут!..

– Ни хрена не пымают!.. Дрыхнут! И солдатня, и начальники. Притомились все...

– Глянь! На коне кто-то бежит. Втикай, робя! – И крестьяне стадом бросились к оврагу.

– Стой, стой!.. – кричал, настигая их, всадник. – Не страшитесь, православные, это я, Максим!.. Ужли не признали?.. Я – Максим Обабкин!..

– Макся, ты?

– А кто же? – прохрипел всадник. – Ну, робя, молись Богу, Господь-батюшка нам милости послал! Полдюжины коней из крепости в рощу прибежали, там сено в стогах. Лошади-то, должно, еще днем сено-то заприметили, как бой был... У лошадей-то, чуешь, память дюжее, чем у кошек... Во!

Шестеро крестьян, прытко взлягивая, побежали к роще.

...На следующий день Голицын распорядился отслужить панихиду на могилах коменданта Елагина, его жены и бригадира Билова. В их память прогремел пушечный салют.

В числе четырех приговоренных к казни пугачевцев был повешен и старый дядька Шванвича – солдат-гренадер Фаддей Киселев. Он сам вызвался следовать из Берды за «батюшкой» в Татищевскую крепость и там нашел себе могилу.

К генерал-аншефу Бибикову и в Петербург поскакали курьеры с донесением князя Голицына о полной победе над Пугачевым.

4

На умете, куда подъехали путники, оказалось немало нагруженных скарбом подвод да с десяток верховых коней. Седла сложены в кучу, покрыты дерюгой. С полсотни было людей – пожилых и молодежи. Все они из дальних деревень устремлялись к Берде, к «батюшке».

Когда узналось, что сам батюшка приближается, народ всколыхнулся:

– Государь!

А вот и он сам. Крестьяне опустились на колени, вышел с непокрытой головой и старик Фома, хозяин умета, с ним трое бородачей – его сыны.

– Встаньте, детушки! – сказал Пугачев утомленным голосом. – Кто такие? И куда правите путь?

– К тебе, отец наш, к тебе, надежа-государь!.. – загалдели, подымаясь, крестьяне.

– Спасибо, детушки! Я в людях немалую нуждицу имею. Вот генералы царицыны наседают на меня. Крушат мою силу-то. Чаю, и посейчас под Татищевой бой идет. А я за подкреплением в Берду спешу.

– Не тужи, батюшка, не печалуйся, осударь великой, – заговорили в толпе крестьян. – Нашей мужицкой силушки будет при тебе, свет наш, сколь хошь.

– Благодарствую... Не ради себя, ради вас, мир людской, радею, – растроганно сказал Пугачев. – Ну, здорово, дедушка Фома! – обратился он к кивавшему лысой головой хозяину умета. – Вот приехали погостевать к тебе. Дай, стар человек, приют нам.

– Батюшка, отец наш! – закричал и от прилива чувств скосоротился старик. – Все для вашей милости и для слуг твоих сготовлено...

Уж из трубы дым валил, в печке потрескивали поленья, две хозяйки стряпали в обширной избе ужин.

– Ты, как поснедаешь, твое величество, – обращаясь к Пугачеву, сказал пожилой вожак артели, – ложись с Богом на спокой. А уж мы твою милость постережем. Животы положим за тебя. Уж ты поверь, с тем шли. Мы, ведаешь, из лесов сами-то, звероловы, ружьишки с собой прихватили, вот и две собачонки-медвежатницы. Эй, Андрюха! – закричал он, оглядывая сквозь густые сумерки толпу крестьян. – Отбери-ка поскореича с десяток наших, кои подюжее, да айда за мной к околице. Ребята! Оружайся! Бекеты выставим, всю ночь караул держать будем. Да парочку вершних коней, еще Волчка с Шариком. В случае чего – примчим, шум подымем!.. Сами не дозрим – псы учухают.

– Где, старинушка, ногу-то потерял? – спросил Пугачев ядреного, брюхатенького, на деревянной ноге деда.

– В прусскую кампанию, ваше величество! Бывший лизаветинский солдат.

– Под Кенигсбергом был?

– Бог сподобил, ваше величество! А при корпусе графа Румянцева, как брали крепость Кольберг, ноженька моя обманула меня, похарчилась, ядром сразило...

– Так неужели и ты ко мне против супостатов собрался?

– Этак, этак, ваше величество!.. Да ведь на коне-то я управный. Из ружья могу, а нет – так и пикой чекалдыхну!

– Ведь он, батюшка, паронщик, пароны снимает, – заголосили обступившие царя крестьяне.

– Какой такой паронщик? Не слыхивал, – сказал Пугачев.

– Да я, ваше величество, кровь останавливаю да от ран лечу, стреляных да рубленых. Сего ради зовусь – паронщик. И заговаривать могу. От пули, от картечи, от ядра...

– А пошто же себя не заговорил? – улыбнулся Пугачев.

– Да, чуешь, заговор-то спознал я опосля ноги поврежденья, ваше величество...

– Ну, послужи, послужи мне, старина!

Когда Емельян Иваныч направился к избе, его бережно подхватили под руки.

– Люб ты нам, надежа! – закричали мужики срывающимися голосами. – Простой ты, ваше величество, свой! – шумели они, гурьбой провожая батюшку до дверей.

Во дворе зажгли костры. Приготовились караул держать всю ночь.

Емельян Иваныч долго не мог после ужина уснуть. На него, как пуганые птицы на приманку, спускались сны и тотчас отлетали, опять опускались и отлетали вновь. В его взбудораженном мозгу одна за другой возникали только что пережитые сцены боя. В полубредовом состоянии он вдруг встряхивался, кричал: «Детушки, грудью, грудью!» – и приходил в сознание. Его сердце переполнялось кровью, в ушах гремели раскаты пушечной пальбы, перед закрытыми глазами скакали всадники, бежали, валились люди... Так неужто же всему конец?

Непереносимая тоска опрокинулась на него, он застонал, поднялся с кровати и, выставив вперед руки, пошагал через тьму к слабо освещенному извне окну. Сквозь наполовину промерзшее стекло заглянул во двор. Два костра, возле них крестьяне: сидят, балакают, попыхивают трубками. «Караулят меня, государя», – подумал Емельян Иваныч и вдруг почувствовал, что тяжесть сваливается с его сердца.

– Нет, врешь! Погодите-ка, Голицыны-Рукавицыны... Мы еще побарахтаемся! – произнес он вслух и широко заулыбался.


Вот этого главного, этого основного у Емельяна Пугачева – «побарахтаемся!» – недооценили ни правящий Петербург, ни сам Бибиков. «Точно жернов с сердца свалился», – писал он жене в день получения известия о победе под Татищевой. А князю Волконскому, в Москву, генерал-аншеф писал: «Теперь я почти могу ваше сиятельство с окончанием всех беспокойств поздравить, ибо только одно главное затруднение и было, но оно теперь преодолено, и мы будем час от часу ближе к тишине и покою».

В свою очередь князь Волконский спешил поздравить Екатерину: «Я обрадован, что злодей Пугачев с его воровскою толпой князем П. М. Голицыным совершенно разбит и что оно, внутреннее беспокойство, которое столь много ваше милосердное матерно сердце трогало, ко концу почти пришло, приношу всенижайшее и всеусерднейшее поздравление».

Радостное известие это Екатерина прочла рано утром, еще в папильотках, чепце и пеньюаре.

– Браво, брависсимо! – воскликнула она. – Стало быть, инсуррекции конец! C'est fini!..

На имя Екатерины тотчас посыпались поздравления, и она сама спешила поделиться этой радостной вестью со своими близкими. В одном из своих писем она говорила, что после дела под Татищевой «гордящиеся сим разбоем ненавистники наши поубавят свое ликование». В адрес таких «ненавистников» в коллегии иностранных дел уже сочинялась графом Никитой Паниным для гамбургских газет особая статья о победе под Оренбургом. Послы и посланники европейских держав спешили известить свои правительства. Так, сэр Роберт Гуннинг писал 8 апреля графу Суффольку: «Вчера от генерала Бибикова приехал курьер и привез весьма приятное известие об окончательном подавлении мятежа, вследствие совершенной победы, рассеявшей все мятежное войско».

Однако ближайшие события показали, что взбаламученное народное море еще долго будет шуметь и волноваться.

Глава IX

Оборона Уфы. «Чиновная ярыжка». Берда встревожена. Хлопуша идет за кандалами

1

Говорят, сердце сердцу весть подает. А вот сердце Устиньи не почуяло, что с ее венчанным супругом приключилась сущая беда. Она все еще томилась новизной своего необычного положения, наслаждалась сытой жизнью и тем непривычным вниманием, которым была окружена. Но все же продолжала скорбеть и тосковать, как тоскует вольная птица, посаженная в золотую клетку. Где ты, красная девичья воля, где душевный покой, где ты, юная казачка Устя, песенница и первая плясунья.

Просыпается она поздно, и белоснежная наволочка на ее подушке почасту мокра от слез. Одеваться помогают ей «фрейлины», обращаются к ней: «ваше величество». Такое титулование ей было сначала смешно – она снисходительно улыбалась; затем вызывало раздражение; теперь она стала привыкать, как привыкает человек к обидной кличке.

Сегодня одно платье, а завтра другое; сегодня – утренний чай с малиновым вареньем и жаренными в масле пышками, завтра – с янтарным медом и пирожками с осетриной, рисом, яйцами. Щеки Устиньи начали круглеть, движения отяжелели, молодое тело расслабилось в непривычной, вынужденной лености.

Ее отец Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов – «стражи ближние ее здоровья» – жили в том же доме, внизу. Там же помещался и гусляр-слепец Дерябин. Поднимались они наверх только по зову, и к обеду Устинья их не приглашала. С нею обедали лишь «фрейлины» и главная распорядительница, Аксинья Толкачиха. Обеды были обильные, с вином и сладостями. Внизу тоже кормились неплохо: баба Толкачиха, заботясь о своем муженьке Михайле, тащила туда жареным и пареным. Денис Пьянов со слепым Дерябиным всегда были под хмельком.

Степенный Петр Кузнецов тосковал по дочери, он иногда заходил к ней без приглашенья и не знал, как вести себя с «великой государыней». Ежели был у нее народ, она отзывала отца в спальню, кидалась ему на шею, жарко выдыхала: «Батюшка, родимый батюшка» – и тихо плакала. Он всячески старался подбодрить ее, успокоить; неискренние, не от сердца, а от фальши, ронял ненужные ей слова: «Это Господь вознес тебя на такую высь... Шутка ли – царица!» Она выслушивала отца молча, сквозь слезы смотрела на него скорбными глазами, говорила: «Да ведь ежели это счастье, то и ему, батюшка, конец виден... Чует сердце-то...» – «Ништо, дитятко, ништо, – утешал ее отец, и глаза его тоже увлажнялись. – Молись Богу, пуще молись, вот и во счастье будешь. Да ведь о твоем здравии царском и по церквам попы богомолебствуют. Поди, скучаешь о государе-то своем?» – «Скучаю», – помолчав и повертывая голову к окну, раздумчиво отвечала Устинья. Отец, пристально посмотрев на нее, вздыхал и говорил: «Вишь, в какой холе содерживает государыню свою... Эвот платище-то какое!» – «Это называется – фижмы: китовый ус подоткнут с испода-то, – вишь, как топорщится». – «Богатства у тебя много, семь сундуков у нас внизу». – «Так ведь они запечатаны, государь не приказывал трогать». – «Часто ли пишешь государю-то?» – «Часто. Ведь я у дьячка Парамоныча училась грамоте-то, сам знаешь. Хошь и коряво, а выходит. И оставлены мне батюшкой формы, как подписываться: „царица и государыня Устинья“. Старик опять крадучись вздыхал, смотрел на дочь с великим сожалением, затем осенял себя крестом и, улыбаясь, говорил: „Взыскал нас своей милостью Господь праведный“.

Каждое утро приходит к Устинье атаман Каргин, чтоб рапортовать государыне о состоянии постов и вообще о разных «казенных» делах-делишках. Иногда он или его помощники спрашивают ее приказаний. Она машет на них рукой, говорит:

– Уж это как хотите, так и делайте. Коли сами не умеете, шлите гонца к государю, он вас поправит.

Она сидит, они стоят навытяжку.

По воскресеньям и в другие праздничные дни приходит к ней на поклон с поздравлением все начальство. Благочестивый атаман Каргин, кланяясь, кладет возле нее на стол просвирку:

– За драгоценное ваше оздравие подавал я, твое величество, – говорит он, снова отвешивая поклоны.

Кивком головы она благодарит его и приказывает Толкачихе поднести гостям по стакану вина. Они выпивают, кланяются и уходят.

Когда она появляется с Толкачихой и фрейлинами на улице, дежурный есаул выкрикивает честь – приветствия. Государыня милостиво раскланивается с бравыми молодцами и садится в сани, чтоб из улицы в улицу проехать по городку.

Грачи прилетели. Солнышко. Весна идет. Радоваться бы! Но у государыни Устиньи голова огрузла от дум. Едет она из улицы в улицу, отвечает встречным на поклоны. «Эх, Даши нет, прокатилась бы с нею, умным словечком перемолвилась бы, – думает она. – Несчастная Даша... Государь сказывал мне, что Николаева твоего убили. Нет, ты счастливая, ты найдешь себе по душе другого. А вот я – как птица в клетке. Придет кот, взломает клетку и... прощай жизнь! Может, Симонов, может, Рейнсдорп или другой какой... Да закогтят они и государя моего...»

– Поворачивай лошадок, Васенька, довольно, накаталась!

Иногда по ее зову собираются к ней девушки поиграть, повеселиться. Они одеты в лучшие наряды. Устинья надевает аметистовые бусы, жемчужные серьги, дорогие кольца. Самоцветы искрятся переливными огоньками, как под морозною луною снег. Девушки ведут себя стеснительно, жеманно. Говорят вполголоса иль шепчутся, а сами не спускают умильно улыбчивых, но завидущих глаз с этой Устиньи Кузнечихи, что вознеслась над ними, что увешала себя разноцветными каменьями да расфуфырилась, как пава!

Но вот подают вина, подают сладости. Девушки пьют, языки их развязываются, ноги просятся в пляс. Призывают слепца-гусляра, зачинается веселье. И чем больше выпито вина, тем угарней становится пирушка. А когда в теплых сенцах кукарекают третьи петухи, все пьяным-пьяно. Пьяна и государыня. Возле нее сгрудились подгулявшие казачки. Одни стараются обнять ее за шею, ластятся к ней, как котята к кошке, другие ползают в ногах, целуют колени, третьи норовят ехидно ущипнуть ее, якобы щупая добротность платья. И все наперебой уже не «ваше величество», а:

– Устя! Слышь, Устинья!.. Подруженька наша... Высоко залетела ты!

Устинья, опираясь о ручки кресла, вдруг вскакивает, прикусывает побелевшие губы, с силой топает золотою туфелькою в пол и, сверкая обозленными глазами, кричит:

– Подите прочь! Вон! Все вон!

Становится тихо и безлюдно, лишь свечи горят да, капелька по капельке, булькает из рукомойника вода в лохань. Одинокая Устинья срывает с себя дорогие бусы, валится возле стола на колени, взбрасывает локти на столешницу, стискивает ладонями голову и разражается жалобным плачем.

Толкачиха выглядывает из-за двери и страшится войти, чтоб ее утешить.

2

Одновременно с боями под Татищевой, под Кунгуром и Челябинском завязались большие дела и под Уфой, у Зарубина-Чики, – наступление правительственных войск шло по широкому фронту.

Мы уже видели, что нападение на Уфу, предпринятое «графом Чернышевым» 23 декабря 1773 года, ни к чему не привело: город умел обороняться.

На освобождение Уфы был направлен из Казани шеф дворянского корпуса генерал-майор Ларионов (родственник главнокомандующего Бибикова). Этот старый щеголь, хотя и «воспаленный ревностью и примером патриотических чувств дворянства», был человек леностный и трусливый. Он возил за собой сундук с костюмами и раза по три в день менял всяких фасонов куртки.

Испуганный известием, что Нагайбак снова захвачен пугачевцами, Ларионов с прямой дороги на Уфу свернул в Бугульму, здесь усилил свой корпус людьми и пушками, а 28 февраля 1774 года прибыл в селение Акташ, откуда донес Бибикову, что мятежники, услышав о его движении, в страхе разбежались.

Отдохнув в Акташе, генерал Ларионов не спеша двинулся к Нагайбаку и занял его. Мятежники тем временем отступили к Стерлитамаку и Бакалам. Ларионов выступил было на выручку Бакалов, но, испугавшись глубоких снегов и пугачевских партизан, вернулся обратно.

Прошло полтора месяца, как Ларионов выступил из Казани на освобождение Уфы, но Уфа еще долго не могла получить от него никакой помощи. А. И. Бибиков, весьма недовольный медлительностью Ларионова, писал: «За грехи мои навязался мне братец мой, генерал Ларионов, сам вызвался командовать особым деташементом, а теперь с места сдвинуть не могу». Бибиков крайне был обрадован, вскоре получив от Ларионова письменную просьбу об отставке.

К этому времени прибыл в Казань Санкт-Петербургский карабинерный полк, в котором находился долгожданный Бибиковым подполковник Иван Иваныч Михельсон. Этого деятельного храброго вояку Бибиков и определил вместо Ларионова, с приказанием освободить Уфу. Бибиков 10 марта писал состоявшему в секретной комиссии капитану Лунину: «Дворянского шефа Ларионова принужден переменить со всеми его куртками, а послать Михельсона. Упетал меня сей храбрый герой Ларионов: не мог с места целый месяц двинуться».


Город Уфа, обложенный со всех сторон пугачевцами, расположен в гористой, обрывистой местности. Лед на реке Белой, обтекающей Уфу, был вырублен, свободное течение реки значительно способствовало защите города. Вокруг Уфы были построены четыре земляные батареи: на реке Белой – для обстрела Оренбургского тракта; на Усольской сопке, на кладбище – для обороны доступов со стороны сибирской дороги; и на горе, над рекой Белой – для обстреливания трех улиц. А пятая батарея, из четырех орудий, была подвижная – для усиления, в случае надобности, мест угрожаемых. Город разбит на участки, охраняемые вооруженными гражданами.

Душою обороны были: комендант города полковник Мясоедов, воевода Борисов и прибывший в Уфу из Ростова Великого купец Иван Игнатьевич Дюков.

Купцу всего двадцать три года. По своему уму, деловитости, трезвому уменью разбираться в событиях он был прямой противоположностью придурковатого чудодея Полуехтова, подвизавшегося в Оренбурге. Дюков – невысокого роста, мускулистый; простое щекастое, с густым румянцем, лицо его чисто выбрито, большие серые глаза то строги, то улыбчивы, голос крепкий: купец крикнет на шумную толпу – и сразу тишина. Видя в молодце характер стойкий, люди ему с охотой подчиняются.

– Глянь, по годам он парнишка, а ума у него – не баран начхал!

Мещанство и купечество выбрало Дюкова своим предводителем. А съехавшееся из поместий многочисленное дворянство, составив из себя ополчение, избрало своим начальником отставного майора Пекарского. Прочими силами – гарнизонною ротою, казаками и крестьянами окрестных сел, сбежавшимися под защиту города, – командовал капитан Пастухов. Общее число защитников было до двух тысяч человек при сорока орудиях.

В начале осады башкирцы не решались брать город силой и потому вели беспрерывные переговоры с уфимским начальством.

– Передай воеводе, – говорили башкирские старшины купцу Дюкову, – чтоб он не противился законному государю. Ежели добровольно не сдадите город, все жители до одного человека будут перебиты.

Дюков, раскурив трубку, стал дружелюбно передавать ее для затяжки старшинам. Затем повел с ними хитрый разговор.

– Мы с начальством совещаемся каждый день, – начал он. – Мы сами видим: городу не устоять – людей у нас мало, оружия с порохом мало, да и хлеба недостаточно. А вот ничего с народом поделать не можем, народ хочет защищаться. Ежели уграживать жителям, чтобы сдавались, – бунт подымется, людишки все начальство перережут. А надо выждать: может статься, воевода с комендантом как-либо и договорятся с жителями сдать город.

Сбитые с толку депутаты помолчали. Один из них, уральский работный человек Сизов, недоверчиво прищурившись на румяного, как анисовое яблоко, купца, сказал:

– По указу его величества, Петра Федорыча, дается вам сроку три дня. Страшитесь государева гнева! – выкрикнул он, затянулся трубкой, передал ее Дюкову и в упор спросил его: – А ты, умная голова, тоже не из командиров ли?

– Нет, – утаив правду, ответил молодой купец и снял пыжиковую с наушниками шапку. – Я ныне только временный солдат всемилостивой государыни нашей Екатерины Алексеевны, исполняю волю начальства, как совесть и присяга повелевают.

– В таком разе ступай, умная голова, да перескажи начальству, что слышал от нас, да и жителям толкуй, особливо казакам, что-де тяжкий грех подымать руку на законного государя, что-де Бог и царь их накажут.

По возвращении Дюкова был собран на базарной площади народ. Воевода Борисов приказал Дюкову сообщить толпе о своих переговорах. Затем воевода спросил горожан:

– Что же, православные, защищаться или сдавать город злодеям-клятвонарушителям?

– Защищаться! Ур-ра! Веди нас, воевода, супротив злодеев!.. Мы рады стоять за веру и отечество!.. – вразноголосицу кричала толпа.

Однако среди населения было много сторонников царя-батюшки. Пугачевские манифесты и указы, поступавшие от мятежников, тайно расклеивались жителями на воротах, домах, даже церквах. Для прекращения подобных публикаций было объявлено, что за принятие, хранение или расклейку «воровских листов» – виновным смертная казнь. Вскоре были схвачены с «воровскими листами» двое и публично повешены.


«Граф Чернышев» (Чика) появился в Чесноковке, как уже известно, в начале зимы. После нескольких неудачных наступлений на Уфу он всюду стал рассылать приказы, чтоб все способные носить оружие собирались в его ставку. В течение нескольких дней стеклось в Чесноковку до двадцати тысяч мятежного населения. Это были главным образом плохо вооруженные башкирцы, отчасти татары, а также помещичьи безоружные крестьяне.

С этими силами Чика-Зарубин 23 декабря двинулся чем свет на Уфу и открыл канонаду из 23 пушек. Городские батареи метко отстреливались.

Чика заметил, что на окраине города, у выхода Усольской улицы, мало защитников. Тогда его распоряжением через реку Белую мятежники переправили два орудия, втянули их на гору и открыли огонь по городу. От обстрела страдали городские строения, были человеческие жертвы, но захватить эту опасную батарею недоставало у защитников сил. Отставной вахмистр из дворян, Дмитрий Аничков, с двадцатью вооруженными людьми умело обошел батарею и стал стрелять в тыл пугачевцам. Прислуга при батарее была частью перебита, частью бежала. К трем часам дня вся остальная толпа Зарубина-Чики была отогнана от города.

25 декабря, в день Рождества, было после обедни торжественное молебствие. Купечество, дворяне и люди зажиточные устроили защитникам праздничное угощение. От казны было отпущено пять бочек вина. Многие взяли к себе в дом вооруженных людей «к сделанию с приятелями веселого времени».


Ровно месяц спустя Зарубин-Чика с двенадцатитысячной армией предпринял новый штурм города. С колоколен раздались звуки набата. Призванные к оружию защитники заняли свои места. Купец Дюков и начальство сели на коней. Обе стороны открыли артиллерийский огонь. Полковник Губанов из армии Чики прорвался было со своим полком на Сибирскую улицу, но был оттуда прогнан. А сам «граф Чернышев» направился опять на ту же улицу Усольскую и, расположившись на горе, командовал боем.

В эту необычайно снежную зиму сугробы лежали в Уфе выше заборов. Татары с башкирцами под командой своих старшин двинулись вдоль улицы. Они были вооружены преимущественно луками, копьями, закомелистыми дубинками и топорами. Меткие пули защитников разили их насмерть. Сугробы задерживали путь; нападающие, увязая в снегу, подвигались вперед медленно. Купец Дюков с отставным капралом Лодыгиным, прихватив с собою человек тридцать хорошо обученных мещан, зашли атакующим в тыл и открыли ружейный огонь. Татары с башкирцами дрогнули. Им на выручку бросился Чика с удальцами. Он – в белом полушубке, под полушубком железная кольчуга.

– Не поддавайся, братцы! – кричал он с коня; потемневшее лицо его грозно, зубы оскалены. – Ура! Ура! Бей их!

– Алла-а-а... Алла-а-а! – вопили татары с башкирцами, пуская меткие стрелы и стреляя из ружей.

В пылу схватки капрал Лодыгин налетел с обнаженным тесаком на Зарубина-Чику, тот выстрелил в нападавшего из пистолета, но пистолет дал осечку. Тогда Чика выхватил саблю и, отбив смертельный удар тесака, срубил Лодыгину голову. Команда убитого стала разбегаться. В это время купец Дюков примчался с подвижной батареей, и все четыре орудия, одно за другим, ударили картечью в густую толпу атакующих.

– Не робей, братцы-товарищи! Вперед, вперед! – громко выкрикивал Чика, сверкая отточенной саблей. Но смертельно раненный конь его рухнул вместе со всадником.

На упавшего Чику бросился было разгорячившийся Дюков с задорным криком: «Хватай его, ребята!» Однако его лошадь тотчас провалилась в сугроб по брюхо.

Зарубин-Чика успел вскочить на другого коня и, смяв окруживших его мещан, умчался. За ним двинулась вся его большая толпа.

Отступление было тяжелое. Люди вязли в сугробах, их расстреливали, кололи, рубили.

Эта неудача обошлась Чике-Зарубину не особенно дорого, он потерял всего лишь двести пятьдесят человек убитыми и около сотни пленными.

На следующий день состоялись в Уфе торжественные похороны при Смоленском соборе капрала Лодыгина и других погибших защитников.

Для офицеров и начальства комендант полковник Мясоедов устроил обед. Провозглашались тосты, произносились патриотические речи. Очередь дошла до купца Дюкова. Он долго отказывался, отбивался руками и выкрикивал: «Что вы, господа почтенные, куды мне!» Затем встал, окинул гостей вдумчивым взглядом, опустил голову и в замешательстве принялся чертить на скатерти указательным пальцем. Наконец, овладев собой, сказал:

– Мы люди простые, торговые, известное дело, к такой господской компании не приобвыкли. Мы – как собаки: все понимаем, а говорить не можем...

– Вы можете! – поощрил молодого купца Мясоедов, оправляя Георгиевский офицерский крест на груди. – Вы умная голова... Вас и народ так зовет: умная голова... Продолжайте, голубчик Иван Игнатьич...

Дюков еще более раскраснелся, исподлобья взглянул в седоусое лицо Мясоедова, стал в волнении катать из хлеба шарик. Гости, прекратив еду, с любопытством смотрели на конфузливого молодца, лишь священник Троицкой церкви отец Илья продолжал усердно трудиться над сдобным пирогом с вязигой.

– Вот вы, ваше высокоблагородие, – сдвинулся с мертвой точки Дюков, – вы говорите, что простой народ прозвал меня умной головой. Хорошо-с... Так и запишем. И вот-с, этот простой народ требует: веди, дескать, нас под Чесноковку, мы выгоним оттуда ихнего царька пугачевского, град Уфу освободим... А то, дескать, нам жрать скоро будет нечего. И я, ростовский первой гильдии купец Дюков, советую: давайте-ка, господа командиры, общими силами ударим по разбойничьему гнезду и разом положим крамольному делу окончание. Храбрыми Бог владеет! Вот и весь сказ. – Дюков сдвинул брови, порывисто сел, впопыхах не заметив своего бокала, залпом осушил бокал соседа-священника, схватился за нож и вилку, стал с проворством есть утку с мочеными яблоками.

– ...Неосновательно, – продолжал говорить между тем Мясоедов. – Хотя одушевление защитников и вера в свои силы зело велики у них, но тем не менее нам, господа, об действиях наступательных нечего и помышлять, а дай Боже отсидеться под прикрытием пушек. Малейшая же неудача в наступлении может предать город в руки инсургентов. А мы уж лучше, уповая на защищение Божие, будем терпеливо ожидать прибытия помощи.

Гости согласно закивали головами, а священник сказал:

– Правильно, правильно. Нет, благодарю покорно в плену у извергов быть! Я сидел, я знаю!.. Хватит!

– Отец Илья, сделайте милость, расскажите, как это вы... – попросил недавно прибывший в Уфу пухлый помещик с отвисшими, как у старой собаки, нижними веками.

– Извольте, извольте, досточтимый Геннадий Львович, – священник огладил темную бороду, башкирского склада лицо его осерьезилось. – Не далее как двенадцатого декабря минувшего года большая часть жителей, даже женщины, вышли за город на соседние луга к нетронутым стогам, дабы запастись сеном, ибо ощущалось в городе оскуденье фуража. Нас прикрывала воинская команда при одной пушке. И только мы приступили к делу, как налетел на нас злодейский отряд, команду нашу опрокинул. Народ побежал, а полсотенки уфимцев в полон попало, и аз, многогрешный иерей, вкупе с ними. В Чесноковке обыскали нас, завязали глаза, увели в тюрьму с объявлением, что мы будем повешены. Всю ночь, пребывая в узилище, мы взывали ко Господу, стенали и плакали горько. Утром повели нас к наиглавнейшему начальнику. Сия персона квартиру содержала в доме тамошнего священника отца Андрея. Видим мы: сидит в переднем углу под образами полуодетый, босой, цыганского обличья подгулявший человек. Нам объявили, что сидящий в углу суть «граф Чернышев». Мы стоим, трясемся, ждем гнева и казни. Вдруг рекомый граф поглядел на нас, улыбнулся, сказал: «Ну, мирянушки, ни толикой казни вам не учиню, всех вас милую, дарую жизнь! Идите с Богом по домам, перескажите людям, что слышали и видели, да уговаривайте население исполнить волю государя Петра Федорыча – сдать город без боя. Пускай хватают начальство, а я именем государя великую вам милость окажу». Сказав так, граф отпустил нас с честью. Оное происшествие я занес на память потомству в дневник свой, а прибыв домой, слег со страху в постель на целую неделю. Так будем же, возлюбленные чада мои, паки и паки ожидать помощи от Господа Бога и христолюбивого воинства...

3

Однако время шло быстро, о помощи же ни слуху ни духу.

«Граф Чернышев» не очень горевал, что Уфа не дается ему в руки.

– Не беда, не беда, – успокаивал он своих атаманов. – Сам батюшка эвона сколь времени с Оренбургом возюкается, да не может взять... Как он, свет наш, умыслил Оренбург выморить голодом, но так и мы той же дорожкой пойдем.

Атаманы хмурились, да и сам Чика утратил всегдашнюю веселость. Больше уж не раздавался по Чесноковке его хохот, и перестал он выпивать.

– Отрезано! – кричал он, борясь сам с собой. – Отрезано!..

Запертая со всех сторон Уфа испытывала все невзгоды: население терпело голод, стали развиваться болезни, а вместе с тем появился ропот, начались побеги. Бежали главным образом помещичьи крестьяне, собранные на защиту города.

Уфа не знала, что Михельсон спешит на помощь ей, но Зарубин-Чика имел о движении правительственных войск точные сведения. Поэтому все имевшееся у него, добытое в помещичьих усадьбах ценное имущество и богатую казну он распорядился переправить в Табынск.

Михельсон, выступив из Бакалов и пройдя несколько селений, не мог добыть «языка», так как при стычке ему не удавалось захватить в плен ни одного человека. «Из сих злодеев ни один живой не сдается», – доносил он Бибикову. Наконец Михельсон узнал, что по дороге из Уфы, в деревне Жуковой, стоит две тысячи человек при четырех орудиях, а в Чесноковке – сам «граф Чернышев» с армией в десять тысяч человек и значительным числом орудий.

Михельсон решил устремиться на главные силы противника, на Чесноковку. С успешными боями он быстро шел вперед. Когда он оказался в пяти верстах от Чесноковки, Зарубин-Чика успел выслать ему навстречу семь тысяч человек при десяти орудиях. Он приказал растянуть по дороге в одну линию, на целую версту, до четырех тысяч пехоты и конницы, а по бокам выставить лыжников.

– Мы, братцы-товарищи, окружим Михельсона с флангов и с тыла, – уже в третий раз пояснял Чика своим командирам. – А как облапим изменника, тогда напустим на него с фронта густую толпу в три тысячи коней. Геть с дороги!..

Рано поутру, 24 марта, когда над черной землей распевали жаворонки, враги сцепились. Шедший в авангарде майор Харин, встреченный огнем семи орудий, остановился, выдвинул вперед одну пушку и начал отстреливаться. Михельсон отправил ему подкрепление. Мятежники, большинство татары и башкирцы, действовали отчаянно, в плен не сдавались. Бой длился уже несколько часов. Михельсон наконец перешел в наступление. В конном и пешем строю он атаковал неприятеля. Мятежники, израсходовав все патроны и стрелы, после яростного сопротивления и не в силах выдержать согласованных действий правительственных войск, бросились бежать к Чесноковке, которую уже успел занять майор Харин.

Уфимцы, услышав пушечную пальбу, не знали, что и подумать.

«А не иначе, как межусобица в злодейском лагере вышла, друг в дружку палят», – думали многие жители.

Однако вскоре получилось в Уфе известие, что «граф Чернышев», будучи разбит подполковником Михельсоном, с двумя десятками человек своих ближних бежал в Табынск.

Заняв Чесноковку, Михельсон повесил захваченных двух главных предводителей – башкирского старшину и русского, а трех жестоко высек плетьми. Отец Андрей, приютивший Зарубина-Чику и гулявший с ним, хотя от наказания был освобожден, но получил от Михельсона строжайший выговор. Все же остальные пленные – а их более полутора тысяч человек – после увещаний были распущены по домам. Михельсон в своем рапорте жаловался Бибикову на отчаянность башкирцев: «В них злость и жестокосердие с такой яростью вкоренились, что редкий живой в полон отдавался, а которые и были захвачены, то некоторые вынимали ножи из карманов и резали людей, их ловивших. Найденные в сенях и под полами, видя себя открытыми, выскакивали с копьями и колами, чиня сопротивление».


В городок Табынск, расположенный по реке Белой, между Уфой и Стерлитамаком, Зарубин-Чика прибыл ночью. Его сопровождали Илья Ульянов, Губанов, несколько яицких казаков и работников с Воскресенского завода.

Все были в удрученном состоянии, в особенности сам Чика. Он впервые видел отличные действия михельсоновского отряда, хорошее вооружение солдат и впадал в отчаяние, предчувствуя невозможность выполнить взятое им на себя обязательство перед государем. «Одно остается – втикать до батюшки, повалиться ему в ноги да и молить: прости-помилуй, отец, Михельсону Уфа досталась, а не графу Чернышеву твоему!» Он приказал казакам все переправленное сюда из Чесноковки имущество с казной, нагрузив на подводы, немедля везти, пока не поздно, в Берду, в государеву армию. «Прими, батюшка Емельян Иваныч!.. Последний поклон тебе до сырой земли... Доведется ли на сем свете нам встренуться?» – печально раздумывал Чика, прощаясь с самым любимым в жизни человеком.

Чике с Губановым и Ульяновым отвели для ночлега хорошую избу, хозяев выгнали к соседям, печку жарко протопили. Расстроенный Чика сказал своим товарищам:

– Желательно мне, атаманы, одному побыть. Идите с ночевой в другое место.

Губанов с легким сердцем ушел, а Илья Ульянов, приглядываясь при свете масляного фонаря к болезненно-напряженному лицу Чики, сказал: – Да что с тобой, граф Иван Никифорыч? Ты прямо весь сказился!

– Тоска, понимаешь! – И Чика вдруг заплакал. Он недвижно сидел на скамейке, запрокинув голову и опираясь затылком в стену.

Ульянов пристально, с жалостью глядел на него. По исхудавшему горбоносому лицу Чики из полуприкрытых глаз катились слезы, а обросший бородой и усами рот беспомощно кривился. Ульянов вздохнул и, не сказав ни слова, тоже сел на лавку. Он никак не чаял увидеть товарища в таком подавленном душевном состоянии. Неужели этот разудалый Чика, этот задирчивый, бесстрашный и решительный сорви-голова может плакать?

– Эка штука, что чуток помяли нас... Дакось, наплевать, – стараясь подбодрить товарища, но все-таки дрогнувшись голосом, проговорил Ульянов. – Опять народишко собирается к нам... Эка штука!

– Иди, Ульянов к себе, чегой-то меня сон долит, – тихо сказал Чика-Зарубин, продолжая сидеть неподвижно, все так же с полуприкрытыми глазами. Ульянов, пробыв некоторое время, вздохнул и ушел.

Чика остался один, запер дверь на крючок. Глухая ночь была, ставни закрыты, на улице спокойно, тихо. Кругом безмолвие, а в душе Чики жестокая бушевала буря. «Как я свою рожу покажу батюшке? – вслух думает он, безнадежно разводит руками, хмурит густые брови. – Что скажу ему? Прогулял! Пропьянствовал! Ведь двадцать тысяч народу!.. Двадцать, а какой прок в них? Где ружья, где пушки с порохом? А все ж таки батюшка не кому иному, а мне доверился, меня под Уфу послал, меня в графья произвел. Вот и награфствовал я, нагадил батюшке-то замест помощи!.. Эх, Ванька, Ванька! Рассукин ты сын, подлая твоя душа!..

Вдруг ярость вломилась в кровь Чики.

– Казнить меня, казнить! – закричал он, затряс кулаками, опрокинул ногою скамейку, отшвырнул табуретку к печке и с заполошным воем стал рвать на себе волосы, стал биться лбом о стену, а слезы ручьем, ручьем:

– Ой, Емельян Иваныч!.. Прости ты меня, прости!..

Вдруг, оборвав крик и плач, он пришел в чувство, распахнул глаза, глубоко передохнул, огляделся, вынул из-за пояса пистолет и весь, от загривка до пят, содрогнулся. Страшно ли умирать? Нет, не страшно... Он твердой рукой взвел курок, натрусил на полку пороху и нащупал то место в груди, где бьется сердце. Но сердце вдруг упало. В нижней части живота прошла неприятная судорога. Руки и ноги онемели, и все тело стало чужим, безвольным и бесчувственным. К горлу подкатился тошнотный ком, обильная слюна пошла, а вискам стало холодно... Он стиснул зубы и крепко сжал в руке пистолет. В последний момент жизни оружие показалось ему страшным: в нем пуля, пламя, смерть. «Не дури, Ванька, брось, – сказал он вслух. – Лучше вгони пулю в лоб Михельсону, сшибись с ним, подкарауль...» Защурив и вновь распахнув глаза, он осмотрелся. Все чуждо, все мертво, только живое сердце с силой стучится в грудь, хочет выпрыгнуть, бежать от смерти.

В этот миг на улице родились, окрепли многие голоса, в калитке сбрякало кольцо, и в запертую дверь Чики стали ломиться.

– Отпирай, шайтан! Эй, слышишь?.. Граф Чернышев!..

Еще момент и – дверь слетела с петель. Чика враз загасил огонь, наугад выстрелил в ворвавшихся людей и в каком-то исступлении стал направо-налево рубить во тьме саблей.


...Отправив своих раненых, отбитые пушки и собственные экипажи в Уфу, Михельсон направился к Табынску и по дороге получил рапорт табынского казачьего есаула о том, что он, есаул Медведев, собрав поздней ночью народ, схватил и заковал в цепи прибывших в Табынск Зарубина-Чику, Ульянова и Губанова со всеми их товарищами. «Как брали, пятеро наших порублено, постреляно злодеем не душевредно, не до смерти, а шестого пересек злодей Чика надвое».

По прибытии в Табынск Михельсон препроводил арестованных под сильным конвоем в Уфу. А 4 апреля и сам вступил в этот город, где был встречен жителями восторженно. С этого времени спокойствие в Уфе не нарушалось.

С поражением и арестом Зарубина-Чики башкирцы, мещеряки и русские стали разбредаться по своим деревням и присылать к Михельсону депутатов с повинной. Особенно усердно раскаивались мещеряки. Их старшины, Мендей Тюнеев и Султан-Мурад Янышев, даже собрали пятьсот человек отборного, из мещеряков, войска и передали его Михельсону. «Каждый из наших старшин наберет войско, каковое будет следовать, куда ты укажешь, – говорили депутаты. – Мы благодарны тебе, что ты всех наших пленных, не сделавши им наказания, отпустил по домам». Башкирцы, под давлением своих начальников, во многих селениях стали доставлять Михельсону фураж, продукты, лошадей.

Но не везде выходило так гладко. Например, в окрестностях Бакалов «пошаливала» большая толпа русских с башкирцами. Вели толпу атаман Торпов и бывший депутат Большой комиссии Гаврило Давыдов, тот самый лысый, низкорослый, в больших сапогах мужичок, который не столь давно посетил Емельяна Иваныча и между прочим жаловался ему, что, мол, вез он, Давыдов, сладкие пироги в подарок батюшке, да по дороге «лошади пироги те схрумкали».

А вот ныне башкирский старшина Кидряс «схрумкал» самого Давыдова, а за компанию с ним и атамана Торнова. Лишенная руководства, толпа рассыпалась. Старшина Кидряс – человек зажиточный. Семь лет тому, во время путешествия Екатерины в Казань, он за свое усердие получил особое награждение, но, невзирая на это, когда появились пугачевцы, он вступил в толпу мятежников, однако вскоре опомнился и снова возвратился «на путь истины, ибо колебание его верности происходило единственно от слабости духа».

Подобное «колебание верности» с последующим вступлением «на путь истины» повторялось и с прочими случайными руководителями восстания. Всюду по Башкирии водворялся «порядок». Да иначе и быть не могло, ибо мятежным жителям некуда было податься: с запада и юга они были окружены правительственными войсками, на востоке простиралась обедневшая, разоренная часть Пермской провинции, с севера угрожал отряд майора Гагрина, освободивший от осады Кунгур и разогнавший бродившие в его окрестностях скопища.

Впрочем, Башкирия только внешне могла казаться «замиренной». На самом же деле мятежные силы лишь по необходимости на время притаились, бунтарский огонь ушел под землю. При первом же бушующем ветре он снова выступит наружу и разгорится в пожарище восстания.

4

О пленении Зарубина-Чики и освобождении Уфы никто в Берде не знал.

Емельян Иваныч прискакал в Берду в полночь и тотчас приказал сменить с постов и караулов всех солдат и крестьян, а вместо них поставить яицких казаков, как более опытных в сторожевой службе.

Пикетчики немало дивились тому, что их сменяют казаками, и, толпами возвращаясь в Берду, переговаривались между собою:

– Что такое, братцы? Ночь глухая, а они тут... Чего-то не тае... Неспроста.

Их начальники, к которым они обращались за разъяснением, тоже ничего не могли ответить, они и сами удивлялись непонятному распоряжению.

А над Бердой и над всем Оренбургским краем нависло темное небо в крупных весенних звездах. Вся природа была скована сном. Спали Пугачев, Рейнсдорп, Хлопуша, Фатьма, Падуров, Шванвич, даже спали горластые петухи, и только лишь совы с огненными глазами бодрствовали по лесным трущобам, да незамерзающий теплый ручеек журчал в овраге.

Впрочем, кроме стражи да пикетов при дорогах, не спали еще двое: Григорий Бородин и коллежский асессор Струков. Этот почтенный старичок, или, как звали его в Берде, «чиновная ярыжка», какими-то темными путями первый пронюхал о несчастии под Татищевой крепостью. Как хищная лиса, он прокрался в землянку, где жили бежавшие с ним из Сызрани четверо дворовых людей помещика Хворова. Впрочем, теперь в землянке только трое, а четвертый – лакей, ловкий парень Васька, несколько дней тому назад по приказу «чиновной ярыжки» ускакал в Ставрополь, к агенту французской разведки де Вальсу, бывшему управляющему псковской вотчиной графа Ягужинского. Васька повез тайное известие о том, что мятежники дважды штурмовали Яицкую крепость, дважды вели подкопы под крепостной вал, взорвали церковь, но никакого успеха не имели; и что сам Пугачев женился на простой казачке Яицкого городка, девке Устинье Кузнецовой.

– Теперича твой черед, Вахромеев, – потирая руки и покашливая, сказал «чиновная ярыжка», обращаясь к бритому барскому егерю с хитрыми глазами. – Бери-ка ты в дорогу всякого кусу: баранины, рыбы, пшена, да скачи немедля к де Вальсу. Пока ночь, сведешь себе двух лошадей, башкирцы дрыхнут. Ну, парень, не мешкай, одевайся, одевайся живчиком!

Нора была вырыта в полугоре, земляные стены укреплены бревнами, еловыми ветвями; глинобитная небольшая печка еще не остыла, горела масляная «жировушка». Было мрачно, грязно, неуютно. Пока Вахромеев обувался, асессор, заглядывая через очки в бумагу, говорил ему:

– Запоминай!.. Толкуй де Вальсу: пугачевская толпа, численностью до десяти тысяч человек, вдрызг разбита под Татищевой крепостью. Численностью до десяти тысяч... Слышишь? Войсками руководствовал князь Голицын, ему помогал генерал Мансуров. Оба военачальника шествуют сюда, на выручку Оренбурга. Прибежавший в Берду Пугачев завтра же должен убираться отсель, куда глаза глядят. Но бежать ему затруднительно, ибо он окружен верными правительственными войсками. Есть некая надежда, что его схватят атаманы и предадут властям. Имею сведения, что Зарубин-Чика, рекомый «граф Чернышев», под Уфой побит подполковником Михельсоном. Слышишь? Подполковником Михельсоном... Тщусь сей слух проверить – дай Бог, чтоб сие было не ложно. С гонцом Вахромеевым ожидаю от вас, господин де Вальс, договоренного жалованья как мне, коллежскому асессору Струкову, так и моим четверым ребятам, вперед за два месяца, да на разную смазь нужным людишкам, – то есть всего не менее, как триста рублей серебром. Прошу сие исполнить неукоснительно. Впредь мы будем полезны, ибо события обещают быть зело любопытными.

Струков прочитал бумагу дважды, велел Вахромееву сказанное повторить на память.

– Ну, ладно. Правильно. Соображенья у тебя достаточно. А в случае чего эту бумажку подавись, да сожри! Иначе так и так башку с тебя снимут – и бунтовщики, и военный разъезд какой-нибудь.

Вахромеев взял бумажку, скатал ее в трубочку, зашил в шапку.

– На обратном пути заедешь в Сызрань, к Ивану Иванычу, передашь вот эту цыдулю. И деньги такожде возьмешь от него, сколь прошу.

– Ладно, – сказал Вахромеев, натягивая на плечи полушубок. – А где мне тебя, Нил Нилыч, искать прикажешь?

– А ты догадлив, – ответил чиновник, – вопросил правильно. Ежели меня здесь не дозришь, стукнись к попу Сидору, он скажет, в кою сторону ушел Пугачев. Другой человек – в Каргале, татарин Махмет Беков. Он такожде вестен будет. Да навряд ли мы далеко-то уйдем. Дней через восемь тебя в обрат ждать буду.

Вахромеев покряхтел, покрестился, сказал:

– Ну, прощевайте, Нил Нилыч. Прощевайте, братцы! – Поклонился он чиновнику и двум сидевшим на нарах полусонным товарищам, нахлобучил шапку, заткнул нагайку за кушак и вышел.

Чиновник повалился на его еще не остывшее место – спать.

На другой день уже возвратился из своей поездки к де Вальсу Васька. Пока он ехал обратно, шифрованное сообщение де Вальса, согласно донесению «чиновной ярыжки» о событиях в Яицком городке, уже было вручено в Питере французскому послу, и вскоре секретной почтой эти сведения очутятся в Париже.

Польская и немецкая разведки тоже имели своих агентов в лице немногих, живших при пугачевской армии польских конфедератов. Все эти три тайные агентуры вели свое дело столь скрытно, что ни одна из них не подозревала о существовании других разведок в стане Пугачева.

Старик Струков действовал весьма умело. Он пил мало или вовсе не пил, но прикидывался пьяницей; сумел проникнуть в Военную коллегию и вот уже больше месяца, войдя в доверие Шигаева, знал все, что в коллегии, а равным образом и в доме Пугачева происходит. Его в свое время подкупил де Вальс и направил в саму гущу народного движения.

Пока «чиновная ярыжка» вел переговоры с Вахромеевым, в избу Максима Шигаева постучали. Он не вдруг проснулся. Его разбудила хозяйка избы. Он встал, вздул свет в масляной лампе, накинул на плечи бухарский халат, впустил Григория Бородина.

– А, Гриша! – воскликнул удивленный Шигаев. – Да откуда это ты, живая душа? Ночь ведь...

– Ночь, Максим Григорьич, это верно, – каким-то загадочным, с придыханием, голосом сказал Бородин и запер дверь на крюк.

Шигаев жил, как монах, – один, в чистой половине, через сени от хозяев. Семейство оставил он в Яицком городке.

Волнуясь, Бородин поведал полковнику о поражении пугачевцев у крепости Татищевой.

– Ай, беда, беда!.. Ай, беда, беда! – всплескивая руками, причмокивая, крутил головой Шигаев; его вдруг охватило душевное смятенье, робость. Он опустился на скамью, положил локти на стол, стиснул ладонями голову и, закрыв глаза, сидел в молчании с минуту, затем спросил: – А сам-то где? Цел ли?

– А чего ему подеется... С нами прискакал... – Григорий Бородин был толстощекий, белобрысый, бритый детина лет тридцати. – Давай-ка по душам, Максим Григорьич... Чевой-то не вовсе по нраву мне... Как бы не тово, не этово... Ой, маху дадим, пропадем тогды!.. Всю кашу из нашей утробы повытрясут...

– Ну-у-у... Малодушнай!..

– Супротив генералов нам не выдюжить, Григорьич... У нас еще головы не с того боку затесаны.

– Выдюжим!.. Бивали мы и генералов. Вон Кар едва ноги уволок. Дело, Гриша, в людях да пушках, а не в генералах.

Шигаев говорил вдумчиво, старался успокоить Бородина. Тот вел свою линию, под конец стал сердиться и собрался уходить. На прощанье Бородин тихо, чтоб никто не мог подслушать, сказал:

– Я лажу уехать в Оренбург. Может, возворочусь, а может, и там останусь. А вам, атаманы, советовал бы связать его. По всем видимостям, он не природный, а подставной.

– Будет тебе брякать-то! Он, батюшка, доподлинный! – Ну, там доподлинный ли, нет ли, а головы наши все едино повалятся с плеч, как стреляные галки с тына.

Шигаев на эти слова Бородина как бы призадумался. Желая поглубже проверить мысли казака, он пристально посмотрел ему в лицо, сказал:

– Да я и сам подмечаю, что усердие к его службе стало кой у кого истребляться. Только знай, Гришуха, – твердо добавил он, – я клятву приносил и нашему казацкому делу не изменник!.. Иди-ка, брат, домой.

Выпроводив незваного гостя, взволнованный Шигаев уже не ложился спать. Он умылся, расчесал надвое бороду, усердно помолился Богу и вышел на улицу.

Ночь кончалась, звезды бледнели. В церковной сторожке горел огонек: должно быть, пономарь собирался звонить к заутрене. Вот замутнели огоньки и в доме Пугачева. Полковник Шигаев с робостью в сердце направился туда.

В это время Григорий Бородин уже кончал ночные переговоры с хорунжим Трифоном Горловым, Осипом Бановым и калмыком Гибзаном. Он всячески запугивал их, рассказав о страшном поражении под Татищевой.

– Ныне добра нам ждать нечего, друзья-товарищи. Батюшке больше не оправиться. Может, мужики-то и сбегутся к нему, а пушек-то черт ма – они все Голицыну в руки попали. Советую вам, братейники, покамест не поздно, батюшку выдать да и явиться с повинной в Оренбург. Тогда и всей мутне придет скончание, спокой увидим.

– Кто увидит, а кто и нет, – бросил хорунжий Горлов, покосился на Бородина и пошел прочь.


Долговязый Шигаев, ссутулясь более обычного, приблизился к Пугачеву на цыпочках, поклонился ему. «Батюшка» надевал валенки. Ненила с припухшими, заплаканными глазами суетливо накрывала на стол. Кошка, задрав хвост, ластилась к Пугачеву, мурлыкала свою бесконечную уветливую песенку. Горели две свечи. Лицо Емельяна Иваныча бледное, помятое, голова не причесана, давно не бритые щеки заросли седоватой щетинкой.

– Садись к столу, полковник, – отрывисто сказал Пугачев. – Дело наше дохлое под Татищевой. Овчинников там остался, а я вот за подкрепленьем сюда... Да уж какое тут подкрепленье!.. Так думаю, поскорей втикать нам отседа доведется, Максим Григорьич.

– Надо оглядеться, Петр Федорыч, батюшка, да подумать покрепче, – унылым голосом молвил Шигаев, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде.

– А бились мы, друг мой, не надо лучше! – вскричал Пугачев, расчесывая гребнем волосы и бороду. – Знатно бились! Кабы силенки поболе нам, а первым делом – оруженья, – стоптал бы я этого Рукавицына-Голицына вместях с Мансуровым да еще с третьим каким-то генералишком... Надо бы мне отсюдов хоть бы народу-то поболе в та поры взять... Обмахнулись мы!.. Так вот что, Максим Григорьич, бери-ка вот эту трубку да езжай на Высокую гору, пошукай с вершины-то, не идет ли из Черноречья наш Овчинников с воинством моим, да не гонятся ли за ним генералы?.. Предосторога не вредит. А я покамест атаманов скличу, а как вернешься, станем совет держать, в кою сторону подаваться нам теперь... Да, Максим Григорьич, проторчали мы, как кулики в болоте, коло Оренбурга-то, раздуй его горой... – Пугачев засопел, нахмурился и недружелюбно сказал Шигаеву: – А ведь мотри, верно я при изначале дела толковал: под Казань-то идти треба, а не под Оренбург... А вот ты поупорствовал тогда и меня-то с Падуровым сшиб с толков... Эхма!...

Шигаев взял подзорную трубу и, глядя в землю, холодно ответил:

– Да ведь... Кабы знато да ведано, – и не спеша, нога за ногу, вышел. Горько было на его душе.

...Серый конь под ним бежит ходко. С неба рассвет плывет.

– Стой, Шигаев! – слышит он сзади и останавливает коня.

Подъехали начальник артиллерии Федор Чумаков – бурая борода лопатой, с ним Василий Беспрозванный, бывший запорожец. А как взобрались все трое на гору да стали во все стороны в трубу глядеть, подкатили на рысях Григорий Бородин – в дорогом чекмене, при дорогом оружии, с ним яицкий казак Морунов. У Бородина в поводу запасной конь, нагруженный туго набитыми кожаными торбами.

– Чего рано дозорите? Еще не рассвенуло! – Каким-то фальшивым голосом выкрикнул толстощекий Бородин, посматривая выпученными глазами в сторону окутанного предутренней мглой Оренбурга. А Шигаеву, вплотную приблизясь к нему, чуть слышно сказал: – Я, Григорьич, чуешь, многим балакал, да и калмыков повестил... Чаю, ты, как вернешься, застанешь его уже связанным. А я с Моруновым, понимаешь, спроворил ехать в Оренбург и оповестить там. Помчим вместях с нами, Максим Григорьич... Пожалей голову свою...

Шигаев подумал, помигал часто, сказал через вздох:

– Нет уж, Гришуха... Управь Бог твой путь! Поезжай, коли совесть потерял. У тебя там дед – бывший атаман, да дядя Мартемьян Бородин – главный старшина Яицкий, они за тебя заступят. А я никого там не имею, да и пред батюшкой изменником не хочу быть. А ты, видать, – в дядю, вам с ним окаянствовать-то не впервой!..

– Считал я тебя, Шигаев, за умного, а ты дурной!.. – оскалив в притворной улыбке зубы, бросил Бородин. – Ведь я шутки ради тебе брякаю, а ты думал – вправду. Заспокойся, друг!.. Я тоже в изменниках царю-батюшке не хаживал...

Все стали спускаться с горы. Бородин с опаской посматривал на незнакомого ему запорожца, говорил всем вслух:

– Что вы, братцы-казаки, знаете? Ведь сотник Михайло Логинов изменил батюшке-то, в Оренбург ушел... Вот змей какой! Да и опричь него которые изменники бегут. Вы правьтесь в Берду, а я с Моруновым поеду по речке Сакмаре да пошукаю, не попадутся ли беглецы какие. Насмерть рубить их стану!.. И не крякну! – Глаза Бородина виляли, лукавили.

Вдвоем с Моруновым Бородин тронулся на Сакмару. А Шигаев с Чумаковым и запорожцем, переговариваясь о делах, шагом двигались обратно к Берде.

И уже, в разговорах, спустились с горы, вдруг видят: во весь мах скачут от Берды десять казаков – у кого винтовка, у кого пика.

– Тьфу, чертяка тебя забери! – крикнул с коня ведущий казаков хорунжий Трофим Горлов. – Государь думал, что и ты, Шигаев, с Бородиным ушел. Не видал ли ты его? Ведь он и меня, дьявол-изменник, подбивал...

– Я только что встренулся с ним, – сказал взволнованный Шигаев, мазнув пальцами по бороде. – Он брякал нам, что поедет с Моруновым ловить по Сакмаре беглых.

– Ха!.. Ловить! – зло захохотал Горлов. – Он-то словит. Ведь он сам бежал. Ведь государь, сведав о том, едва старика Витошнова не повесил, что за Гришкой не досматривал. Казаки насилу упросили батюшку помиловать старого человека. Ах, змей! Ах, змей тот Гришка!.. В дя-ядюшку!

– Ну, коли Бородин бежал, его уж не догонишь. Он, может, теперь близко от Оренбурга, – сказал Чумаков.

– Ну, черт с ним, коли ушел! – И хорунжий Горлов обругался матерно. – За всеми ведь не угоняешься...

...И Шигаев снова у батюшки. Пугачев был хмур, сердит. Как сдвинул брови, так, кажется, целую неделю их и не распрямлял. Руки назад, быстро вышагивал взад-вперед по золотому зальцу. Уж не последние ли часы доводится быть ему в своем обжитом «дворце» с гербами, зеркалами от потолка до полу, с портретом своего «любимого детища»?

– Ничего с горы не дозрили, батюшка Петр Федорыч, – сказал, кланяясь, Шигаев. – С Чумаковым Федей смотрели мы...

– А ты Бородина Гришку не видал? – крикливо спросил Пугачев.

– Видал, батюшка. Он сам сказал, что едет ловить беглых.

– Да ведь он, собака, сбежал от нас!.. Измену сотворил мне!.. Я ведь за ним погоню выслал...

– Погоня, ваше величество, назад вернулась... Уж теперь не словить его...

– Ну, милостив его Бог! А я тотчас повесил бы его. Ведь ты не ведаешь, что он наделал: ведь он, наглец, зачал было подговаривать многих, чтобы меня связали да отвезли в Оренбург! Только спасибо Горлову-казаку, он мне донес об этом. Вот, брат!.. А уж я ли этому бесу Гришухе не мирволил? В товарищи, нечестивец, втерся ко мне. Ведь он крест целовал, клялся во всем добра мне хотеть. Ах, изменник, ах, клятвопреступник! Ведь он и в Татищевой-то, как бай шел, все больше по перелескам пырхал, берег себя. Ну да отольются ему мои слезы-воздыхания. – Пугачев круто повернулся к смирно стоявшему Шигаеву, взмахнул рукой и приказал: – Ну, иди, полковник, снаряжай армию в поход. Чтоб сегодня же выступить!

На улицах, распоряжением полковника Творогова, некоторые казачьи части уже начали грузить воза. Среди подвод расхаживал и Творогов. К нему подошел Хлопуша, спросил:

– Куда это, Иван Александрыч?

– А тебе что за нужда? – нахмурился Творогов. – Это казаки, что приезжали из своих мест за хлебом, а теперь в обрат собрались, вот и я жену свою отправляю с ними. А ты, Хлопуша, знал бы свое дело да лежал бы на своем месте. Чего поднялся этакую рань?..

Рассвет быстро шел с востока. Румяная заря вставала. Пономарь ударил в колокол к заутрене. По слободе заскрипели калитки, бабы с ведрами пошли за водой. К Пугачеву, один по одному, собирались военачальники: Чумаков, Горшков, Падуров, Витошнов, Творогов. Последним пришел покашливающий Шигаев.

...В это время Григорий Бородин уже бражничал в Оренбурге у своего дяди Мартемьяна. Безбородое лицо Григория заплакано, дядя шпыняет его изрядно, без пощады.

– Осрамил ты род наш бородинский не надо хуже, – брюзжит он. – Как я поручусь, что его высокопревосходительство, генерал Рейнсдорп, пойдет на милость и клятвопреступничество твое простит?..

– Да пусть он меня накажет по-отечески, уж я за этим не гонюсь, – кривит рот Григорий, – только бы скончание живота мне не положил... Вот чего... Эх, дядя! Добро было бы по Берде ударить сейчас, без промедления. Башкой поручусь – всех бы злодеев на аркане приволокли сюда. Ты, дядя, не умедли доложить о сем господину губернатору...

– Пойду доложусь, – согласился Мартемьян и, подбирая большое брюхо, начал одеваться в парадную форму. – Только напредки ведаю, что высокопревосходительство на это ни в жисть не отважится, чтоб приступ сделать. Добрых коней у нас нет, Гришуха, сеченым прутом, замест овса да сена, лошадей-то кормим, они, бедные, едва ноги волокут...


– Ну вот, атаманы, – проговорил Пугачев. – Я без утайки поведал вам, как было. Теперь рассудите да присоветуйте, куды двинуться нам, чтобы последней порухи делу нашему не доспелось?..

– Твоя воля, батюшка, а мы не ведаем, – помедля, уклончиво ответили пугачевские соратники.

Дверь на кухонную лестницу вниз была чуть приоткрыта. Прячась за дверью и прильнув к щели ухом, Ненила прислушивалась к разговорам, из ее глаз покапывали слезы.

– Нам, атаманы, способней всего было бы пробираться степью через Переволоцкую крепость да прямо в Яицкий городок. Поусердствовав, Яицкую крепость мы с Божьей помощью одолели бы да укрепились бы в ней. Ась?

– Куды вы, туды и мы, – отвечали присутствовавшие. – Власть ваша!.. Приказывайте, батюшка...

«Власть, власть... Что я прикажу? – злобился Пугачев, чувствуя, что его власти кладется некий предел, его же не прейдеши. – Повластвовал! – Его душе было муторно. Он искал среди своих поддержки и, казалось ему, не находил ее. – Гришка, злодей, связать меня хотел, народ подбивал... Да и свяжут, свяжут!» Он, впрочем сказать, принял меры к охране своей жизни. В передней и на крыльце топчутся две дюжины богатырей, среди них верный Идорка, увешанный кривыми ножами. А возле «батюшки» – три изготовленных пистолета да две сабли.

Он испытующе, не распрямляя сдвинутых бровей, водит сумным взором от лица к лицу. Творогов, посматривая через окно на улицу, где грузят добром его воз, говорит:

– А не поехать ли нам, ваше величество, под Уфу, ко графу Чернышеву? А если не удастся, там под боком Башкирия, прокорм там сыщется и укрыться есть где.

Пугачев не ответил ему и, глядя в глаза Шигаеву, сказал:

– Не лучше ли нам убраться на Яик, на реку, ведь там близко Гурьев-городок, он весьма крепок, и хлеба там много оставлено...

– А что ж, – ответил Шигаев. – Речи ваши ладные, батюшка Петр Федорыч. Через Сорочинскую крепость можно на Яик-то пройти. Только вот путик-то неведом нам.

Послали за Хлопушей. Пугачев спросил его:

– Ты шатался много по степям, так не ведома ли тебе дорога Общим Сыртом, чтобы на Яик пробраться нам?

– Нет, не доводилось, – с неприязнью в голосе ответил Хлопуша, задетый за живое тем, что его раньше не позвали на совещание: ведь он, как-никак, полковник!

– Ваше величество, – поднялся Падуров. – У меня имеется хутор на Общем Сырту. Вчерась оттуда прибыл казак Репин, он сказывал, что дорога там есть. Вот его и заставим вожатым быть.

Решено было: всем полковникам готовить свои полки к походу. Брать в поход только доброконных, а остальные и все пешие идут, кто куда хочет.

– Ты, Максим Григорьич, – приказал Пугачев полковнику Шигаеву, – вино и все деньги раздай людям по усмотрению. В казне свыше четырех тысяч, да, кажись, больше медяками все – куда их нам, их на десять возов не уложишь... А ты, Тимофей Иваныч, – обратился он к Падурову, – расставь скорей в сторону Оренбурга на особицу караулы из самых верных людей, чтоб не пропускать туда ни единого беглеца, а кто вознамерится бежать, того колоть.

После несчастной битвы под Татищевой в душе Падурова произошло мучительное раздвоение. Всем существом своим он чувствовал, что судьба его навсегда связана с судьбой обожаемого им Емельяна Пугачева. Но он уже не рад был этому странному, овладевшему им чувству. И, как-никак, у него в Оренбурге жена и сын... А главное, он предвидел все усиливающийся напор правительственных войск на слабую во многих отношениях мятежную армию, и ему подчас думалось, что Пугачеву гулять не долго. Так не лучше ли загодя бросить его, отрясти прах от ног своих, посыпать голову пеплом?

«Нет, не могу! Ну, разрази меня гром небесный, не могу!.. Офицер Горбатов сам пришел к „батюшке“, я тоже передался без принуждения... Так можно ли бросать человека в такое время, можно ли изменить свой клятве? Не по-казацки это, не по-честному!» И Падуров твердо решил остаться при Пугачеве до конца. И как только решил он это, как только прекратились его колебания, на душе у него стало, как никогда раньше, светло и спокойно, точно довелось ему выиграть сражение, затемнившее тяжкую неудачу под Татищевой.

Впоследствии, в секретной комиссии, он дал любопытные показания. Вот его подлинные слова:

«...помышлял было от него отстать. Но сего исполнить – не знаю, по какой причине – не в состоянии был, ибо не знаю, как будто что удерживало меня и наводило страх отстать от него. Словом сказать, привязан я был к нему так, как бы невидимою силою или, просто сказать, волшебством. Но отчего сие со мною последовало, я не знаю».

В этих своих показаниях Падуров, без сомнения, несколько кривил душой. Он великолепно знал, что «волшебство», привязавшее его к Емельяну Пугачеву, есть высокое чувство его преклонения перед личностью вождя, принявшего на свои плечи непомерный груз быть защитником угнетенных. Да здравствует вовеки Емельян Иваныч.

Встало весеннее солнце. Это было 23 марта. В слободе столпотворение. Сроду не бывало здесь такой суеты, такого шума. Взад-вперед рыскают казаки, тянут за собой в поводу лошадей, седлают их. По дворам, огородам, переулкам, улицам запрягают подводы, валят, кто на сани, кто на телеги, всяк свое добро. Перебранка: не туда положил, не свое кладешь, сволочь! Возле Военной коллегии густая – не пробиться – толпа крестьян: что случилось, куда им деваться, где надежа-государь? Еще никто не знал толком о поражении под Татищевой. В Военной коллегии Максим Горшков со штатом писарей, среди которых «чиновная ярыжка», строчат последние бумаги. Поп Иван печальной тенью проходит вдоль шумной улицы.

Красавица Стеша, в тугой шубейке с белым воротником и в шелковой, нежно-голубого цвета, с фасоном повязанной шали, сидит на своем возу, глаз не спускает с заветных окошек государева «дворца». «Где ты, свет мой, покажись...» – шепчут ее губы, и вся она – томная, сияющая красотой своей, свежая, статная, в неизбывной тоске и горести. «Прощай, батюшка, прощай!»

А там, возле склада, выкачены с вином бочки, упивается народ. Там драка, свалка, шум. Около своей квартиры, где в сарае хранилась под караулом армейская казна, Шигаев раздает людям медяки. Без счету, без весу, пригоршнями сыплет он деньги в шапки подходящему волной народу: крестьянам, башкирцам, казакам.

– Чего ты спозаранку расселась, быдто барыня? – сказал сердито своей жене подъехавший Творогов. – Иди пока в избу, а то, мотри, замерзнешь в козловых-то сапогах, форсунья!..

– А ты куда, Иван Лександрыч? – хмурясь от солнца, спросила Стеша.

– Надо посты проверить, а то живо Голицыну в хайло угодим.

– Ой, скорей вертайся, да уж не то поедем, что ли!

Творогов усмехнулся в бороду, стегнул коня и ускакал.

Стеша видит: Ненила с Ермилкой да с Фофановым вытаскивают из подызбицы государева жилища всякое имущество, накладывают на телеги. Стеша соскочила с возу и стремглав по крыльцу во «дворец». Пугачев, нагнувшись над столом, свертывал в трубку знамя. Стеша стремительно заперла дверь в кухню, закрючила входную дверь, сбросила шубейку с шалью и кинулась на грудь Пугачеву. Прерывистые вздохи, всхлипы, последнее – навек – прощай.

– Родненький ты мой! И пошто ты на Устинье оженился-то!

Поцелуи длились и переставали, переставали и, возникнув, как блеск огня, снова обжигали душу.

– И вот – разлука!

Стеша обвила его шею и, заглядывая ему в орлиные глаза, шептала сквозь всхлипы:

– Теперича до гробовой доски, свет мой! Ты в одну сторонушку, а я, горькая-разгорькая, в другую. Живи, царствуй, да не дюже атаманам-то верь своим...

– Связать меня хотел дьявол Гришка Бородин, паскудник!.. Заговор супротив помазанника вел...

– Берегись, батюшка, свет мой!.. А в случае – к нам беги... У сердца своего тебя укрою. Мужа кину, с тобой, зернышко мое, в Узени уйдем, либо на Иргиз, в леса... – Говоря так, она заливалась неудержимыми слезами и уже не видела из-за слез лица светлого царя, только ощущала его своими руками, своей грудью...

Пугачев снял с руки алмазное кольцо, надел его на палец Стеши, сказал:

– Береги. Такого колечка у самой государыни Устиньи нетути...

По лестнице из кухни заскрипели шаги. И последние слова Стеши были:

– Вот бы, вот бы царево детище мне от тебя родить, государева сынка.

– Родишь, кундюбочка моя! Как свят Бог родишь! – прощаясь с ней, шепчет Пугачев.

5

Толпа у бочек с вином все еще бушевала. Многие перепились, свалились. Ненужная, несуразная в эту пору песня распластала крылья над опечаленной Бердской слободой. Шум, гвалт, дикие крики.

– Чего это они, безумцы? Рейнсдорпу сигналы, что ли, подают? – сказал Пугачев и велел выбить из бочек днища, а людям готовиться немедля к походу.

И вот полилось вино по улицам Берды, воздух замутился пьяным духом. К Емельяну Иванычу пришел Хлопуша.

– Батюшка, дозволь проводить жену да сына в Сакмару? – попросил он, кланяясь в пояс.

– Ну, дак иди, только не задерживайся больно-то...

– Живчиком, царь-государь, живчиком!

– Деньги-то есть ли у тебя?

– Есть, батюшка.

– На еще, сгодятся. – И Пугачев подал ему два червонца. Он привязался к Хлопуше-Соколову, он любил его.

Емельяну Иванычу опасно было дожидаться, пока соберется вся армия, он решил взять с собой лишь десять пушек и две тысячи отборного войска вместе с яицкими казаками.

Перед маршем он еще раз обратился к атаманам:

– А как же с крестьянством быть? Ведь их в пять тысяч не уложишь...

– Да ведь мы усоветовались, батюшка, чтобы излишек крестьянства по жилам распустить, – сказал Шигаев, – чтобы всяк в свою сторону правился.

– Негоже так-то, Максим Григорьич. Ой, негоже что-то! – возразил Пугачев. – Для крестьянства так-то горазд обидно покажется.

Он велел собрать крестьян и появился на коне среди огромной их толпы. – Детушки, верное мое крестьянство! – приветливо и громко возгласил он. – Вам, поди, ведомо, что царицыны генералишки одолели нас под крепостью Татищевой. А бились мы, особливо крестьянство, да и казачество, допрямо скажу, бились храбро. А ныне мы рассудили, что приспело время нам отсюдов уходить. А то припрутся генералишки да Рейнсдорп из укрытия выйдет... Ну, так мы опасаемся, как бы нам не очутиться вместях с народом промеж двух костров.

– Так, батюшка, государь великий, правильны твои речи! – закричали из толпы. – Конечно, уходить отсель нужно... А вот мы-то как?

– Нудить вас, детушки, за собой идти мне, государю, негоже... А пошто так? Да пото, что в дороге сражение с генеральскими войсками доведется иметь. И вас, безоружных, солдаты порубят да постреляют насмерть. И вот вам мой императорский совет: кто похощет, езжай в обрат в свои домы, а ежели встренутся где в лесах солдатские отряды, бей их, а ихние обозы – грабь! А кои у вас доброконные, и ежели у них есть хотенье от моей армии не отлучаться, езжай за нами следом. Ну только, в таком разе, за жизни ваши ответы на свою душу не беру. И вдругорядь говорю вам: в пути армии моей многая опасность предлежит.

– Надежа-государь! – раздались голоса. – А коли мы проведаем, что ты, свет наш, где да нибудь обосновался, живой рукой оглобли повернем к тебе!

– Спасибо, детушки! Благодарствую! Да и по жительствам подымайте народ, чтобы ко мне скоплялся. А то куда я без народа? Сила моя в вас!

Пугачев помедлил, затем снял шапку, поклонился народу, гулко сказал:

– Ну, а покамест прощай, верное мое крестьянство! Прости мне все прегрешенья пред тобой!..

– Что ты, батюшка, что ты! – взорвалась криками толпа. – Нас прости, Бога для, государь великой!..

Пугачев заметил, что многие крестьяне утирали кулаками слезы. Да и у него самого дрожало в груди.

Не мешкая, окруженный ближними, он впереди своей армии выехал из Берды в Переволоцкую крепость.

В сторону Оренбурга посмотрел он с яростью.


Взбаламученные крестьяне по отъезде Пугачева не расходились: вопрос о своей судьбе им предстояло решать немедля. Положение их было действительно отчаянное: дороги рухнули, из Берды нет хода ни на санях, ни на телегах. Начались горячие споры, советы, пререкания. На душе у людей сплошное горе, переходящий в гневный, но бессильный ропот на судьбу, на Бога, на то, что вот они со многих отдаленных местностей собрались защищать «батюшку», ожидали скорой победы над врагом, а замест того под Татищевой беда стряслась! И удар этот упал на их головы совершенно неожиданно, как небесный гром зимой. Крестьяне соболезнующе говорили:

– Уж ежели нам, мужикам, тяжелехонько, так батюшке-то каково?

– Прямо с лица он изошел! Видали, братцы? Обыденком щеки-то ввалились.

– Нам горе, а ему вдвое!..

И снова споры, рассуждения. Конники склонялись к тому, чтобы, побросав сани и телеги, спешить верхом за «батюшкой», либо податься в свою сторону. Безлошадникам же выбраться было тяжеленько: поди-ка пошагай сотни верст по рухнувшим дорогам. Эхма-а-а!..

И вот среди шумной, озлобленной толпы появился в накинутой на плечи замызганной овчинной шубе, в чиновничьей шляпенке с бляхой тертый калач «чиновная ярыжка». Прислушался, принюхался и стал крестьян застращивать, стал давать всякие советы.

– Глупые вы, разглупые мужики! – обидно подхехекивая и прихлюпывая утиным носом, гнусил он. – Ежели за рекомым батюшкой – хе-хе! – ударитесь, тогда войска ее императорского величества государыни Екатерины из вас кишки выпустят. А ежели домой тронетесь, тогда воинские отряды его высокопревосходительства губернатора Рейнсдорпа вас настигнут, в Оренбург отведут, там учнут вас, сиволапых, пытать да вешать... Так и так пропадать вам!..

– Так чего же делать-то? – вопрошали сбитые с толку, вконец запуганные и еще более озлобившиеся крестьяне.

– А вот вам мой совет, мужики неразумные, – прошамкал беззубый стрюцкий, облизнулся и поджал бритые изморщиненные губы. Затем, подбоченясь, каким-то начальническим тоном произнес: – Немедля ступайте-ка вы всем миром в Оренбург, ко дворцу господина губернатора, да со слезами и стенаниями покайтеся в великих ваших прегрешениях перед государыней императрицей...

– Мила-а-й! – закричали крестьяне, в их глазах вдруг вспыхнуло гневное сверкание. – А ты сам-то, сам-то? Ведь мы тебя в канцелярии при батюшке видали сколько разов. А ты эвона какие слова зашибаешь!.. Да ты кто, этак твою так? За батюшку ты али за губернатора?

– А уж это не ваше собачье дело, – окрысился, забрызгался слюной «чиновная ярыжка». – Мне вас жаль, неразумные вы мужики! Вас злые люди в обман ввели и меня такожде... Я думал – царь он, батюшка-то ваш, а он обманщик, он беглый из казанского острога казак Пугачев Емелька, вот он кто!..

Тут разом налетели на него крестьяне:

– Бей ярыжку, бей стрюцкого! – Сшибли с ног, стали колошматить его, топтать ногами. Крестьяне – как взбесились: за время сборов и душевного смятения в них столько накопилось ярости, что они уже не помнили себя, они били ярыжку беспощадно, как насмерть бьют зачумевшую собаку.

Трусливый Рейнсдорп не предпринимал никаких действий к занятию опустевшей Берды. И лишь под вечер, когда армия Пугачева со всем обозом скрылась из поля зрения оренбургских жителей, усеявших вал крепости, губернатор решил послать в Берду воинский отряд под начальством офицера Зубова. Отряд, окруженный толпой голодных оренбуржцев, двигался степью. Зубов занял слободу без всякого сопротивления, захватил около пятидесяти, правда, неважных, пушек с боевыми припасами и семнадцать бочек медной монеты (1700 р.). А пришедшие с ним жители расхищали остатки имущества пугачевцев и все, что попадало под руку, главным же образом накидывались на продукты. И тут, конечно, не обошлось без ссор, без драк: изголодавшиеся люди раздражительны, жестоки.

К офицеру Зубову подвели схваченного, одетого в казацкий чекмень Шванвича. Под мышкой у молодого человека французская книга, в руке свежевырезанный хлыстик.

– Я офицер Шванвич – племянник Пугачева, – просто и без особого волнения сказал он.

– А вы знали, что то был Пугачев? И ежели знали, то почему же не предприняли никаких шагов к побегу?

– Считал это бесполезным и опасным для своей жизни.

– Вы арестованы! Вы изменник! – запальчиво выкрикнул Зубов.

– Вопрос о том, кто я – изменник или не изменник, надеюсь, будет выясняться не здесь и не вами, – отпарировал грубый наскок пугачевский есаул Шванвич.

Оставленных пугачевцами припасов было в Берде немалое количество. В Оренбург потянулись обозы со съестным. Цены в городе сразу понизились. Пуд ржаной муки, стоивший за последнее время тринадцать рублей, 24 марта продавался за пятьдесят копеек.

Таким образом, всякая угроза Оренбургу миновала.

24 марта к Рейнсдорпу прискакал от князя Голицына гонец с известием о победе под Татищевой.

А вслед за явившимся гонцом привезли в город скованного по рукам и ногам Хлопушу.

Когда с женой и сыном он прибыл в Каргалу, то спросил пугачевского ставленника, каргалинского атамана Мусу Улеева:

– Собираешься ли ты, батюшка, за государем-то? А я вот в Сакмару бабу-то с ребенчишком везу.

– Дело наше бульно кудой, брат Хлопуша, – ответил Улеев. – Ты собирайся, куда знаешь, а я своего полка не пустил ни одна татарина. Все по домам сидят. Дело наше – яман... Сапсем дрянь!..

Хлопуша запечалился, мигал белесыми глазами, отяжелевшей, словно чужой рукой оправлял он тряпицу на носу.

– А наш татарка Фатьма у вас работат? – спросил Улеев, покосив на Хлопушу глаза.

– У нас, – ответил Хлопуша. – Саблей рубится славно, казаку не уступит!

– Яман ее дело!.. Сапсем тьфу! Сапсем кудой... Закон рушит... Ая-яй, какой дрянь баба!.. Ая-яй!

В это время послышались за окнами женский визг и крики. Это голосили на улице жена Хлопуши с сыном. Их вязал с артелью татар тоже ставленник Пугачева, каргалинский сотник Абрешит. Хлопуша выбежал на шум и также был схвачен, отведен в кузню и закован.

Новые кандалы показались ему много тяжелее старых.

Страшная судьба этого человека завершилась внезапно... Судьба оглушила Хлопушу, как рыбаки глушат рыбу подо льдом. Сквозь густую тучу его жизни вдруг прорвалось яркое солнце, обманно засверкала недолгая свобода, и снова туча сомкнула свою хмурь – впереди стена, мрак, беспощадный путь в насильственную смерть. Хлопуша – закаленный человек, но и он сник. И одно лишь желание в нем было – желание вечного покоя.


Оренбург украсился флагами. В соборе служили благодарственный молебен. Рейнсдорп писал Голицыну на немецком языке:

«Победа, которую ваше сиятельство одержали над мятежниками, возвратила жизнь обитателям Оренбурга. Блокированный в течение шести месяцев, город этот обречен был на ужасный голод, а теперь оглашается радостью, и жители шлют пожелания благоденствия своему знаменитому избавителю».

В конце послания Рейнсдорп не постеснялся приписать и себе немалые заслуги: «Пугачев, через высланную от меня команду, будучи приведен в крайнее замешательство, бежал через общий Сырт, по-видимому, на Переволоцкую крепость». Впрочем, наглое вранье губернатора послужило ему на пользу. Впоследствии он был хотя и не особенно щедро, но все же награжден Екатериной. Ему пожалованы знаки ордена Александра Невского и пятнадцать тысяч рублей.

Жители Оренбурга были на два года освобождены от подушного сбора.

Так закончилась знаменитая осада пугачевцами Оренбурга.


Читать далее

Книга вторая
1 Часть вторая 09.04.13
2 Часть третья 09.04.13
Книга третья
1 Часть первая 09.04.13
2 Часть вторая 09.04.13
2 Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть