3 Звено третье. Золотые горы

Онлайн чтение книги Кащеева цепь
3 Звено третье. Золотые горы

От автора

Теперь, когда я пишу, поправляя и переделывая мой старый роман в автобиографический, не много осталось людей, кто бы со свежей головой мог бы рассказать о том, что видело старое дерево где-нибудь на большаке под Ельцом.

Вот это-то и дает мне смелость говорить о самом себе, что я хорошо помню слова последнего гуртовщика Алпатова Дмитрия Ивановича, перегонявшего скот из Украины в Москву.

Все я помню хорошо, но только последний гуртовщик, кто мне так чудно рассказывал, тоже умер, я и буду считать, будто он теперь обернулся в старую-престарую лозинку с окошком в стволе. Сквозь это самое окошко я смотрю из настоящего в далекое прошлое и рассказываю.

Так полагалось в то далекое время всем купцам, торгующим скотиной: при перегоне быков, овец, коров, коз из Украины в Москву непременно и самим лично двигаться вместе со скотом одним шагом из Украины в Москву. Тот старый Алпатов, от кого я это слышал, ездил обыкновенно в плетеной, купленной на Макарьевской ярмарке тележке, и большей частью с кем-нибудь в паре из тех же елецких купцов. Вспоминаю, будто ездил он с Хренниковым. Или нет, кажется, с Ростовцевым, сосланным еще при Петре Первом из Ростова за медный бунт. А может быть, и дедушка мой, Алпатов Дмитрий Иванович, и Хренников, и Ростовцев или тоже и Горшков – все в разное время рассказывали подобное, и все потом слилось во мне в общее дело перегона скота из Украины в Москву.

В плетеной корзине тележки сидели хозяева гуртов, и с ними находил себе место петух.

– Зачем петух-то? – спрашивал я дедушку.

– Не брать же с собой золотые часы! – отвечал он. Выходило так, будто у хорошего купца, богатого, часы могли быть только золотые.

– Почему же, – спрашивал я, – нельзя брать с собой золотых часов?

– Убьют, – отвечал дедушка.

А что из-за часов людей убивают, слышал я много раньше при других случаях и делах купеческой жизни, и удивляться тут нечему.

Царем времени при перегонке гуртов был петух. Сам я никогда не пробовал определяться во времени по петуху, но по голосам диких птиц на охоте хорошо понимаю время и знаю, что по петуху определиться во времени тоже не так легко, как оно представляется.

Вот когда закричит петух тем своим степным голосом, то надо непременно слушаться, поднимать стада и надевать козлу на шею звонкий колокольчик. Козел с колокольчиком идет впереди гуртов, и по звуку его колокольчика в строгом порядке идут украинские рогатые степные быки, бараны, коровы и овцы.

Козел у них всех самый умный и показывает им путь.

По крику петуха в полдневный зной снимают с козла колокольчик, стада останавливаются на отдых, и тут-то вот и становится понятным, почему большак делался таким необъятно широким. Конечно, широко стада идут, и много надо земли, чтобы скот не пустился в хлеба, но все-таки можно бы сделать для прогона скота и не такие широкие дороги.

А вот как поглядишь, как ведет себя скот на отдыхе, на полдневном привале, так сразу все и поймешь. Ведь белые тропинки, пыльные дорожки – только ниточки на зеленом море всего большака; весь большак покрыт сладкой кудрявой травкой, и эта-то травка и держит гурты и не дает им охоты отрываться и терять золотое время на поиски пищи в хлебах.

Да и сами купцы, гуртовщики, в полдень не очень-то далеко отходят от своей тележки. Тут где-нибудь под старой лозинкой в тени на краю большака прикорнут сколько-то, и петух их опять поднимает, и опять звенит на шее умного козла его правильный колокольчик.

Но все это, конечно, только присказка, самое счастье, самый настоящий купеческий рай, о чем потом деды так сладко рассказывают своим внукам, самая соль бывает, когда гурты останавливаются для ночного отдыха, а купцы ставят свой знаменитый в то время «тройной» степной самовар.

Считаю за большое свое счастье, что мне самому не только довелось видеть, но даже в трудное время набега генерала Мамонтова на Елец раздобыть такой самовар и пользоваться им во время набега казаков. Самовар этот был сделан из красной меди ручным способом и разделялся перегородками на три отделения: в одном, соединенном с краном, варился чай, в другом обыкновенно наша елецкая белая просяная каша и в третьем какой-нибудь супишко.

Тут, наверно, где-нибудь под той старой лозинкой, купцы стелили себе коврик, и сама степь во мраке ночи осмеливалась приближаться к самовару, и обнимать, и нянчить людей и стада.

А чего стоит первый свет на утренней заре, и первый крик петуха, и потом опять колокольчик…

И вот где, очень может быть, и таится моя настоящая автобиография: ведь те же самые облака, та же самая мурава и ночные птицы…

Очень может быть!

Только можно сказать и так: та далекая поэзия моих прадедов чуть-чуть коснулась меня, когда по этому самому большаку ездили мы с моей матерью на своих лошадях в тарантасе. Украинский же скот поехал в то время в Москву в товарных вагонах по железной дороге.

Сказать, что большак без гуртов потерял всякий смысл, нельзя. Напротив, в базарные дни и особенно в ярмарку он наполнялся и людьми, и тоже всяким скотом. Глядя на все это непонятное движение, я мало-помалу уставал от него и переводил глаза на мать, как бы стараясь по ней понять, к чему это все.

Она же все понимала, и это было мне до крайности удивительно, и я думал с завистью: «Вот бы и мне так научиться все бы, все до ниточки понимать на земле!» Не то чтобы она чего-то не знает, нет! Она не может не знать, но она это ей не нужное пропускает. Вот почему-то мама впилась глазами в идущего мужика на обочине…

– Стой, Глеб! – говорит она кучеру.

– Чего? – обертывается Глеб.

– Это не каменщик Стефан там теленка ведет?

– Он, пьянчужка! – отвечает Глеб.

– А теленок-то, кажется, поеный?

– Конечно, поеный, только что от него останется, пока он его доведет до Ельца!

Мать велит Глебу подъехать прямо к Стефану.

– Жена у него Христина? – спросила мать.

– Христинья из Красной Пальны, – отвечает Глеб.

Теперь мать все понимает. Христина поила теленка, а Стефан пришел домой к празднику без нее: может быть, Христина просто к обедне пошла. Высмотрев теленка, Стефан, не долго думая, привязал его на веревочку и потянул в Елец на ярмарку: продать и пропить.

Удивительно было, как мать обо всем догадалась по одному только взгляду на теленка, хорошего, поенного чистым молоком, но еще недопоенного. Не просто от жалости к хорошей женщине, доставшейся пьянице, началось все в душе матери: пьяницам она даже немного сочувствовала. Началось в этом случае все у матери, конечно, через теленка: теленок был недопоен и на пути в Елец потеряет весь свой нагул. Ей было жалко теленка, но эта жалость текла к людям: устроить теленка бы, и люди сами устроятся. Так оно и выходило.

Разговор со Стефаном был недолгий: мать понимала цель Стефана и дала ему рубль; больше как на рубль ему и не выпить. А теленка мы усадили в тележку и поехали к Христине в Красную Пальну. Тут всем была радость, и первая, конечно, Христине, потом и Стефану, и сам рубль, отданный каменщику, радовался: он пойдет в задаток за новую ограду.

Так с самого раннего детства дивился я глазам своей матери: мне кажется, не было на большаке ни одного человека, ни одной судьбы даже какого-нибудь животного, чтобы в нее не проникал глаз моей матери.

Только много-много лет спустя я успел все-таки порадовать мать свою первой книгой моей о русской природе, и, может быть, она про себя тихонько даже и поняла, что я в своей книге на природу ее глазами глядел.

Погодите, вот вдруг вспомнилось, к чему я начал рассказывать о своих предках-купцах. Перед этим я рассказывал, как это было тяжело гимназисту спарывать пуговицы с форменной шинели, а самому думать о небывалой, неоткрытой стране, куда меня повлекло.

Мне вдруг пришло сейчас в голову: а что, если и это первое путешествие мое в небывалое и потом все эти годы странствий на русской почве и дальше, далеко за ее пределы, все это небывалое: на белых водах и в золотых горах началось и осталось в душе от предков-купцов, собиравших русскую землю? Что, если это еще идет у меня в душе от Садко, богатого гостя?

Что, если и все мое небывалое, как я привык думать, начало моего собственного и всякого творчества, есть не что иное, как замысел нового путешествия какого-нибудь Ермака или нашего Гуська на «новые места»?

Простите, не так-то легко после стольких лет жизни сразу вернуться к тому времени, когда Алпатов, исключенный из гимназии, поехал к своему дяде в Сибирь.


1954

Самый высший

Трудно было! Помню, тихо между собой беседуют мать, рано поседевшая от неустанной работы на банк, Дунечка, учительница «на легальном положении», верующая в старца Софья Александровна и еще новое лицо – дядя Курымушки, сибирский купец и пароходчик Иван Астахов, горбоносый, с пепельными кудрями, великан и красавец, если бы не темен в лице: не то разбойник, не то старый цыган-конокрад.

Вечереет. В окно смотрит голубая весна. В коридоре кто-то кашляет.

– Кто там? – спрашивает мать.

– Я.

– Кто ты? Гусёк?

– Так точно.

– Ты, наверно, опять пришел землю просить?

– Никак нет, покумекиваю подаваться к новым местам.

– Вали, вали, – сказал Иван Астахов, – голова на плечах, в Сибири все можно.

Сквозь тонкий сон Курымушка узнает голос Астахова и ужасно боится, что он скажет о чем-нибудь: «самый высший». Эти слова его в прежний приезд, сколько-то лет тому назад, подхватили братья и, бывало, только он выговорит «самый высший», зажимают носы и, лопаясь, фыркают. Грозно, орлиным взглядом оглядывает их Самый высший, а они все показывают на Курымушку и говорят, будто это он их смешит какими-то штуками. Вот как было страшно тогда ожидать взрыва смеха, что и посейчас осталось, и скажи дядя сейчас свои заколдованные слова, он непременно расхохочется в своем кресле. С полузакрытыми глазами он слушает разговор с Гуськом и один понимает трудное его положение: ведь это тот самый Гусёк, про которого говорили, будто он, как Адам, был изгнан из рая пахать, но землю всю отняли помещики. И вот он теперь стоит, хочет спросить сибирского купца про землю и не знает, что же именно спросить, с какого конца начать, и уж, наверное, больше всего ему хочется узнать, есть ли там белые перепелки и, может быть, даже голубые бобры.

Долго он мнется на пороге. Терпеливо ждет вопроса Самый высший.

– А есть на новых местах перепелки? – спрашивает наконец Гусёк.

– Вот он всегда так, – сердится мать, – ему бы только перепелок ловить, все хозяйство из-за таких пустяков пропадает.

Высший смеется. Гусёк просит прощения и уходит. Темнеет в комнате. Мать спрашивает:

– Няня, лампу заправила? Пора зажигать. Няня приказывает:

– Дуняша, поди вздуй свет.

– Ах, тетенька, – просит Дунечка, – погодите немного, смотрите, как хорошо в окне голубеет снег, будто кто-то идет к нам сюда тихо-тихо.

Курымушка смотрит туда в окно, и там, правда, знакомый ему Тихий гость идет с голубых полей.

– Тише, тише, – просит мать, – кажется, бредит, слышали, сейчас сказал «Марья Моревна».

– А я и забыла, – шепчет Дунечка. – Вчера я от Маши письмо получила из Флоренции.

– Где это?

– В Италии.

– Вот куда прострунила! Ну-те!

– Тетенька, когда же бросите вы свое «нуте»?

– Прости, милая. Что же пишет тебе из Италии наша Марья Моревна?

– Живет в какой-то семье, моет полы, стирает, готовит, учит детей, видно ребятам вскружила головы не хуже нашего и, заметно, ее там боготворят.

– Помните, Марья Ивановна, – вмешивается Софья Александровна, – я вам еще тогда говорила, что ее очарование вредное – настоящий яд для детей, видите сами, пример на глазах, и так ее дети все перестреляются.

– При чем же тут она, если учителя такие мерзкие?

– Мерзкие не одни учителя, в жизни надо уметь приспособляться. Знаете, я все-таки вам советую, как только мальчик оправится, свезите его к старцу, пусть он благословит его жизнь, – видно, мальчик способный и вовсе не злой, но это все от ее очарования, – право же, нет того в жизни, о чем она ему намечтала, надо его расколдовать от нее.

– Как ты думаешь, Ваня? – спрашивает мать своего сибирского брата. Что, если мы с тобой прокатимся к старцу? Там удивительно готовят уху из бирючков и просвирки пекут замечательно вкусные.

– К какому такому старцу? – спрашивает Астахов. – К отцу Амвросию оптинскому: удивительная личность, он творит с людями феноменальные вещи.

– Какие такие фено… Как ты сказала?

– Ну, просто сказать, чудеса.

– Чу-де-са?

Мать немного сконфузилась и посмотрела на Софью Александровну.

– Не говорю – прямо чудеса, а вроде этого.

– Иконы молодит?

– Не иконы, а вот случай был. Две барыни собрались к нему, сказали: «Конечно, чудес нет никаких, а все-таки поболтаем». Являются к старцу, он велит келейнику принести для них два стакана воды с ложечками и говорит барыням: «Я сейчас выйду к народу, а вы сидите тут и ложечками в стаканах болтайте».

– Молодец твой старец. Ну, что же барыни?

– Конечно, уверовали.

– Дуры твои барыни, тут и не мудрому просто: каждой такой скажи «поболтай», и верно придется. Ты лучше вот что: поезжай к нему сначала одна, седая, приедешь черная, тут я поверю и отдам ему на монастырь все свои пароходы.

Вышло очень неловко при Софье Александровне, все замолчали, и Астахов одумался.

– Ты, сестра, – сказал он серьезно, – чем к монахам за советами ездить, лучше отдай-ка мне твоего мальчика, у нас там есть своя гимназия, кончит, будет у меня капитаном, а то все у меня такая рвань и шпана, образованных людей у нас вовсе нет.

– У него же волчий билет, – ответила мать, – его с ним не примут ни в какую гимназию.

– В Сибири все с волчьими билетами, сам директор вышел из ссыльных. Покажи мне бумагу.

Мать приносит. Астахов берет и разрывает в куски.

– Что ты сделал? – ужасается мать.

– Какие вы все, барыни, чудные, – смеется Астахов. – Сама говоришь, с этим билетом никуда не принимают, так зачем же его нужно беречь? Ну, говори, отдаешь ты его мне?

– Я не против, только надо же мне и его спросить.

– Так разве это не тот мальчик, что когда-то убежал было в Азию? А если он, так и спрашивать нечего: Сибирь в Азии, – он рад будет ужасно.

– Конечно, будет рад, – согласилась Дунечка, – это единственный выход.

– У меня будто камень от сердца начинает отваливаться, – сказала мать. – Ты что? Серьезно, Ваня?

– А то как еще? Вот сейчас и выпьем отвальную.

Уходит в свою комнату и возвращается с большими гостинцами. Курымушка ни жив ни мертв: он хорошо знает, что «самый высший» всегда говорится при подарках: богатому человеку кажется, что бедные не поймут, какие это дорогие подарки, и потому, выкладывая, прибавляет: «самый высший».

Достает из кулька бутылку шампанского с этикеткой «sec» и говорит.

– Сек.

Не твердо, как по-французски – «сэк», а очень мягко – «сек», все равно как если что по-французски мягко, он непременно скажет по-русски и твердо: не Золя, а Зола. И не то чтобы не знал или не хотел, а просто ему стыдно быть не самим собой и произносить слова по-иностранному.

– Сек, – сказал он и сейчас же как будто и перевел это слово: – Самый высший!

Внезапно на диване что-то зашипело, засвистало и лопнуло смехом.

Все с удивлением оглянулись туда.

– Ты чего это? Курымушка ответил:

– Я слышал разговор и очень обрадовался, что меня отправляют в Азию.

Мать облегченно вздохнула:

– У меня будто камень отвалился от сердца.

Золотые горы

Про этого дядю, сибирского пароходчика, с малолетства в нашей семье был разговор в тех случаях, когда терялась всякая надежда на счастье.

– А как же дядя Иван Иванович, – говорил кто-нибудь в опровержение теории безнадежности.

И тогда начинался рассказ, построенный на сравнении староверского купеческого дома Астаховых в Белеве, на чудесной реке Оке, родине астаховского староверского дома моей матери, и дома Алпатовых в Ельце.

– Что это, – говорили, – елецкий чернозем степного вида – хорош чернозем, да в нем трещинки, куда все утекает.

Вот и Михаил Дмитриевич (мой отец), чем бы дом в Ельце собирать, а он обратился в помещики и… разгуляй-гуляй – все в трещинку убежало.

– А вот в Белеве даже ни один ручей не пропадает даром: всё держат и охраняют леса, и сами люди держатся старой крепкой веры и молятся двумя перстами. И ведут себя люди по-другому, хотели было разделиться, да Иван Астахов не дал. Он забрал в долг у своих сколько-то денег, уехал в Сибирь и через какое-то, даже не очень и долгое время обратился в сибирского знатного пароходчика.

Как уж он сам в душе, был счастлив Астахов, но для родных счастье было в его сибирской стороне, и всем родным он помогал.

Сейчас вот только и догадываюсь: потому, может быть, он и помогал, что своей семьи не было, и жил он во дворце своем на реке Туре совершенно один.

Теперь выпало из моей памяти, почему же появился Астахов как раз к тому времени, когда в доме переживалось несчастье.

Очень может быть, что мать написала ему о беде, и «счастливый человек», соединив ряд дел, присоединил и это: сделать из мальчика своего капитана.

Так скоро все было решено, и Алпатов поехал с дядей в Сибирь.

Правда же, другой раз лучше и много легче идти с поклажей за спиной набитой тропинкой, чем сидеть на бархатном диване скорого поезда против тяжелого человека и не осмеливаться раньше его слова сказать. И в голову не приходит, что тяжелый человек сам дожидается легкого, веселого слова: болтай, что в голову придет, и он будет рад. Но где было догадываться исключенному гимназисту! Тяжелый дядя навис над ним и подавил.

Ехали тяжелыми, черноземными почвами, перекрытыми красными глиняными балками, пересеченными широкими, гуртовыми, большими дорогами, узкими белыми проселочными и зелеными полынными рубежами. За весь день тяжелый дядя спросил:

– Ты ездил когда-нибудь по железной дороге?

– Нет, дядя, не ездил.

– Вот теперь едешь. Удивляйся!

Ехали почвами легкими, светлыми. Целый день мелькали в окне у ручьев скромные рощи, стада гусей, тихие заводи и поруби с немногими тонкими, уцелевшими на них склоненными березками. Тут на легкой почве за целый день тяжелый Дядя сказал:

– Вот и леса пошли.

– Да, пошли, дядя. Где же они кончаются? Дядя, подумав, сказал:

– Они не кончаются.

И опять замолчал. Купил на станции «Русские ведомости» и читал их до вечера, после со свечкой принялся за объявления и вдруг совсем неожиданно спросил:

– Что это значит: эн-цик-ло-пе-ди-чес-кий словарь? Алпатов очень обрадовался вопросу и развязал язык.

– Вы, дядя, – спросил он, – знаете, например, слово «ал-геб-ра»?

– Что это такое?

– Вроде арифметики, только вместо чисел буквы.

– Ну-у-у-у-у…

– В энциклопедическом словаре все сказано про алгебру и про всякое слово, какое только вам в голову придет; если бы хватило памяти, так выучить словарь, и все будешь знать.

– Тогда надо выучить, – сказал дядя. – А есть там, например, слово «пароход»?

– Не только пароход вообще, а все наши русские пароходы названы по именам, и, наверное, есть ваше имя.

– Кроме шуток говоришь? Вот бы все выучить!

– Для человека это невозможно, дядя: в большом словаре Брокгауза и Ефрона – очень много томов.

– Пустое! Захочется, все можно сделать и выучить. Вот тебе газета, вырежь объявление и напомни в Нижнем: купим и выучим.

– Есть малый словарь Павленкова. Не лучше бы нам сначала купить малый?

– Вот еще! Ты заметь себе правило в жизни и заруби это себе на носу: никогда не становись на второе место. Понял?

– Понял, дядя, и это мне нравится. Но что, если не придется на первое?

– Тогда живи дураком и подчиняйся умному. Еще надо тебе знать, что тише едешь, дальше будешь – от того места, куда едешь. Понял?

– Понял, дядя.

– А еще – и самое главное: не пей из колодца – пригодится плюнуть. Понял?

– Нет, не понял.

– Поживешь и поймешь, теперь ты только запомни, что тебе дядя говорил: не пей из колодца – пригодится плюнуть.

И опять замолчал до самого Нижнего. Там купили большой словарь и сели на пароход.

Словарь спас гимназиста от тяжелого дяди. Он, наверно, тут сто раз проехал, и неинтересно ему на чужом пароходе, – сидит весь день в своей каюте и с жаром учит словарь с буквы А. Алпатов обегал на пароходе все мышьи норки и, как маленький мальчик, всех спрашивал о всякой безделице: и что это за конусы качаются на воде с фонарями наверху, и почему иногда кричат «под табак», и для чего люди плывут на связанных бревнах и так славно варят себе что-то на огне у самой воды, и почему это дерево не загорается?

– А какой груз на этой огромной барже?

– Живой груз: переселенцы.

– Куда они едут?

– В золотые горы.

Что он, серьезно сказал или пошутил? Неловко переспросить – засмеется, но и так остаться нельзя: вдруг окажется, правда есть золотые горы, и люди туда переселяются, и он это слышал и так пропустил. Вот какой-то человек, высокий, худой, подтянутый ремешком, сидит и читает такую огромную книгу, каких он в жизни своей никогда не видел, в нее войдет добрая половина энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, – вот бы кого спросить, но строг этот человек. Нет, его невозможно спросить. На другой стороне парохода в каюте первого класса у самого окошка дядя сидит и тоже учит свою огромную книгу. Спросить разве дядю? Нет, нет! Тот еще вслух заставит читать букву А. Лучше уж спросить незнакомого человека. Поколебавшись еще немного, решается и подходит.

– Какую вы, дяденька, книжку читаете, можно вас спросить?

– Можно: Маргарит-книга.

– Очень большая!

– Пуд десять фунтов.

– Вы ее взвешивали?

– Вешана книга не на казенных весах и меряна не казенным аршином.

– Можно спросить вас еще: тут говорят, будто переселенцы едут в золотые горы, в географии этого названия нет, а как вы думаете, есть золотые горы?

– Что скажет светская наука? Можно ли сосчитать песок на Волге и зачем это нужно? А белые воды есть.

– Белые воды? Я спросил вас – золотые горы.

– Золотые горы стоят на белых водах.

– А где же белые воды?

– Этого сказать нельзя. Пойдешь на восток с верой в сердце, найдешь белые воды и на белых водах золотые горы.

Алпатов замолчал, смущенный и растерянный: никогда еще в жизни ему не случалось встречать и даже думать, чтобы могли быть на свете люди взрослые и жили бы совершенно, как он хотел в первом классе гимназии, собираясь убежать в Азию.

– Есть еще что спросить? – сказал этот странный человек.

– Откуда вы едете? – спросил он первое, что пришло ему в голову.

– Этого, дитя, я тебе не скажу: мы, странники божьи, ни града, ни веси не имам.

– А куда вы едете – это можно спросить?

– Это можно: еду в Китеж, невидимый град.

– Как – невидимый?

– Был Китеж град большой, но, попущением божьим и грех наших ради, скрылся и невидим стал.

– Как же вы туда едете?

– Иду, дитя, иду, все молюсь и надеюсь: кто праведный, тот приходит, и святой град ему открывается. Так и на белые воды тоже надо с молитвой идти: кто праведный, приходит и видит золотые горы… Ну, еще есть что спросить?

Алпатов засмеялся, ему еще очень много хотелось спросить, но странник не понял его и, поправив веревочку от очков возле уха, продолжал читать свою огромную книгу.

Возле дядиной каюты он робко остановился и заслонил свет.

– Ты чего это?

– Вот тут говорят все про золотые горы… Есть, дядя, золотые горы на свете?

– Ну, как же. Алтай называется Золотые горы, мы туда возим переселенцев.

– А мне сейчас сказали, что на каких-то белых водах. Может быть, и это есть в географии?

– Нет, этого нет, тебе, наверно, старовер наговорил; и как ты от матери не слыхал: мы же прежде были староверами, я сам попал в Сибирь с беловодчиками. Это все сказки, и выкинь ты из головы эту дурь, в науке есть на все объяснение, верь в науку, учи – и все будешь знать. Стой, да ведь Алтай-то у нас с тобой есть, буква А, ну-ка иди сюда, читай, а я послушаю.

Читают географию и час и два… Пароход останавливается на маленькой пристани.

– Ну, ступай посмотри, передохни, – отпускает дядя своего чтеца.

И видит Алпатов, как со своей огромной книгой странник сходит по трапу на берег и тропинкою идет по цветущему лугу. Вот бы бросить мягкий диван каюты первого класса, тяжелого дядю с его ужасным словарем Брокгауза и тропинкой бы идти себе в какой-то невидимый град с этим странником! Но что, если странник тоже заставит читать себе его огромную и наверно тоже страшно скучную книгу?

Смолоду суровая река эта Кама, на берегах только леса, и на лесных просеках изредка только увидишь след человеческий, могильник с восьмиконечными крестами или часовенку с позеленевшей крышей, но и то больше никого не хоронят на этом кладбище, никто не ходит молиться в эту часовенку: нельзя лежать больше в этой земле, опутанной цепью антихриста, нельзя тут молиться, дальше и дальше надо идти, в те леса, где еще не пролегла цепь землемера, где нет меры и счета с царской печатью. Идут, бегут куда-то на белые воды незнаемые люди, а за ними следом паутинною сетью ложится казенная мера и счет. Великих страстей мрачная история раскинулась по лесным берегам, и, верно, потому Кама-река смолоду выглядит такою суровой.

За Камой – тоже суровый Урал. Поезд незаметно ползет с горы на гору, и все только леса вокруг и кое-где долины, покрытые высокой цветущей травой. Сверкает смелая привольная коса, а позади ее – смиренная женщина с граблями. Он косит, она собирает; вечная пара, покорно выполняющая заповедь: в поте лица своего обрабатывай землю.

И вдруг конец библейской картины, показывается не писанное в Библии, товарный вагон все закрывает, и на нем мелом: «Теплушка для людей». В маленькое окошко высунулась всклокоченная голова с бородой и другая – в ситцевом платке, глядят, как лошади с темного двора на светлый день. И это тоже вечная пара – Адам и Ева. Их вот только-только что выгнали из рая, где было им так хорошо. Ева смотрит на угрюмые лесные уральские сопки и говорит своему старику:

– Як бы трошки землицы в Полтаве, так на щоб я в ту бисову землю поихала.

Кто-то ими интересуется, спрашивает кондуктора:

– Обратные?

– Нет, туда. До осени все туда, с осени до масленицы – назад; туда идет – думает, в золотых горах найдет золото, назад идет – лохмотьями трясет, вшей бьет.

Поезд трогается, и – будто занавес открывается: первый Адам и его Ева, прекрасные, косят у самого столба, где написано: «Европа». «Азия» – успел разобрать на другой стороне Алпатов мелькнувшую черную надпись на белом столбе.

И как же вдруг сердце запрыгало: вот наконец-то она, желанная Азия… куда хотелось давно убежать, открывать забытые страны, – то нельзя было попасть в нее с ужасным усилием воли, а то вот стоял себе на площадке вагона, и Азия сама пришла. Радость переливается через край, хочется непременно с кем-нибудь поделиться, сказать, что вот сию минуту мелькнул белый столб с надписью «Азия» и мы теперь уж не по Европе, а по настоящей Азии едем, но никого нет на площадке вагона. Он взялся уже за ручку двери, чтобы войти в вагон и крикнуть дяде про Азию, но вовремя одумался и остался на площадке: дядя сразу догадается, что Азия начинается с буквы А, и непременно заставит его читать букву.

Но ведь это же совершенно не та Азия, которой он теперь радуется: это он сам тут, а вовсе не географическая Азия.

Дядя никогда этого не поймет, да и сам он вовсе не отдает себе отчета. Это не мысли его, а какие-то лучи проходят через его голову куда-то, и от них остается не мысль, а только аромат ее, как от цветка: невозможное достигается, но не как у дяди, насильно. Нет, надо только вначале пожелать «до зарезу» сильно, а потом и забыть, как пахарь забывает посеянное, и оно потом само вырастает.

«Я счастливый, – думает Алпатов, – хотя и поздно, а у меня вырастает, но почему же вот эти настоящие сеятели бродят по всей нашей земле, и все нет им земли, чтобы посеять свое зерно, и как тут быть, если у меня будет счастье, – я стану на первое место, как дядя советует, а вокруг все будут несчастные, и я буду, как мать, прятаться от мужиков, бояться чаю напиться на балконе из-за того, что увидят эти люди с полей. Но все-таки хорошо, что это настоящая Азия и я своего достигаю. Та самая Азия – колыбель человеческого рода, и Урал – ворота, в которые вышли все народы Европы».

Прыгнула дикая коза на утес, и сверху глянули рожки; прыгнула на другой, подальше, остановилась опять, и рожки стали совсем маленькие и потом совершенно скрылись в лесах. Еще любопытно было смотреть, как стаи тетеревов, напуганные поездом, перелетали дальше и как поезд скоро опять их настигал и они опять дальше летели. Мерный стук поезда сбивает всякие мысли, путает их, в бездумье начинается песня, и так он поет и час, и другой, все поет и поет.

Поезд незаметно спускается, долго бежит по равнине, покрытой перелесками; все реже и реже показываются между перелесками поляны, и, наконец, все смыкается, направо и налево невылазная чаща – начало великой сибирской тайги. Вот и кончился рельсовый путь, и с ним кончилась последняя теплота души, связанная с родными картинами; на великой сибирской тайге незримыми буквами написано:

«Будь холоден или горяч».

Переселенцев выгружают прямо на рельсы; они в лохмотьях; и странно, зачем у них у всех столько ненужного, – даже со связкой самоварных лучинок не могла расстаться деревенская женщина и привезла их из Полтавы в тайгу. Обер-кондуктор брезгливо и осторожно шагает через лежащие на пути тела и очень боится замарать о них свои блестящие сапоги. Он говорит кому-то:

– Вот это самый выгодный груз на пароходе – не подмокнет, не украдут.

Пароход «Иван Астахов» стоит на парах. Переселенцев грузят в баржу, еще грузят керосин в огромных бочках, и масса над этой погрузкой работает каких-то особенных оборванцев с суровой печатью тайги: «Будь холоден или горяч»; они совсем не похожи на теплых Адама и Еву. На своем пароходе дядя совсем другой человек, по-прежнему молчит, но кругом все кипит от его страшного молчания, и бегает капитан бестолково, руки у него отрываются при страшных взглядах хозяина; ох, он что-то заметил и не спускает глаз с капитана!

Пароход плывет и пугает свистками диких уток, гусей и лебедей; на каждой остановке дядя выходит на пристань; точно такие же оборванцы, как и в начале пути, окружают Астахова, о чем-то тихо просят его, и он сажает их в баржу с переселенцами.

– Кто эти люди? – спрашивает дядю Алпатов.

Иван Астахов сверху измеряет его взглядом, как будто хочет сказать: «Вот еще какой щенок подвернулся», – но, как бы вспомнив и одумавшись, говорит:

– Отгадаешь загадку – скажу, не отгадаешь – никогда не смей ко мне соваться с вопросами, не будь сам дураком и сам догадывайся.

– Какую же загадку?

– Как перейти непереходимое болото?

– Неправильная загадка: непереходимое нельзя перейти.

– А вот и можно, отгадывай, буду считать до двенадцати: раз, два, три, четыре…

– Может быть, зимой на лыжах?

– Молодец! – сказал дядя и так лицом просветлел, что осветил и капитана.

– Кто же эти странные люди?

– Шпана, – сказал дядя. И на немой вопрос ответил: – Таежные жители: разбойники, воры, всякая рвань с волчьими билетами.

– Куда же вы их везете?

– К себе везу, пароходы строить.

– Но ведь они же с волчьими билетами?

– Ну так что? Ты же сам с волчьим билетом. Понял? Больше ты меня не спрашивай и сам догадывайся. Теперь ты отгадай мне другую загадку: первое ра, второе ки, что будет в целом?

– Раки, дядя.

– Ну, пойдем есть раков.

Чистит рака, а сам прислушивается, – на носу начинают кричать: «под табак», три, три, два с половиной, и как крикнули «два!» – что-то зашипело и затрещало на дне парохода. Астахов бросает раков, выскакивает на палубу и мигом, заметив наседающую на корму парохода баржу, кричит растерянному капитану:

– Полный ход! Капитан кричит в машину:

– Стоп!

Астахов тигром бросается в штурвальную, схватывает капитана, швыряет за борт и кричит в машину:

– Полный ход!

Пароход срывается с мели. На полной воде равняется с баржей, с борта на борт перекидывают трап. Астахов идет туда, на баржу, его окружает шпана.

– Есть у вас, кто может управлять речным пароходом?

Выходит невзрачный человек желтого цвета, покрытый веснушками.

Астахов его мгновенно оглядывает, сразу что-то понимает и спрашивает:

– Политика? Желтый кивает головой.

– Становись капитаном.

Возвращается на пароход, принимается опять за раков, совсем даже и не спросив, достали из воды прежнего капитана или он утонул… Но это Алпатову кажется так странно: в большом деле трудно одной рукой бросать, другой то же спасать. Астахов бросал, конечно, зная, что другая рука должна вытащить из воды капитана. После раков князь сибирской шпаны, довольный, чувствуя каким-то шестым материнским чувством, что новый капитан ведет пароход очень хорошо, принимается учить из буквы А статью Абиссиния.

От всего чувствует себя Алпатов тем сморщенным темным комочком, который остается, если шилом проткнуть детский красный резиновый воздушный шар. И ему кажется, что все так возле тайги. Вон там на берегу тоже мечется между пнями какое-то существо, похожее на человека, машет руками, а пни огромных деревьев залиты черной водой, и черная вода курится белым паром; далеко эти пни куда-то уходят, до горизонта, и там, на горизонте, синяя полоса не тронутой топором тайги, но тоже, наверно, залитой такой же черной, дымящейся водой.

Человек все машет и машет рукой. Ему посылают лодку, сбавляют ход. Вот он уже лезет по трапу на палубу, и тут все объясняется: тоже второй Адам из Рязанской губернии, пришел ходоком для своих земляков искать землю. Его спрашивает желтый капитан и дядя, нашел ли он землю.

Ходок руками разводит:

– Много искал, нет земли.

– Как нет земли? – не удержался Алпатов. – Вон все земля и земля.

Все засмеялись.

– Нет, вьюнош, – сказал ходок, – то не земля, много к ней нужно еще капиталу, чтобы вышла земля.

– Зачем же вы землю ищете? Ищите себе капитал.

– Умственный вьюнош! – засмеялся ходок. И все засмеялись.

Но Алпатов не мог понять, чему же они смеялись и почему среди необъятных, никем не занятых земель все кричат: «Земли, земли!» – и никто не крикнет: «Капиталу, капиталу!»

А земля на берегах реки мало-помалу все преображалась, и в одно утро, выйдя на палубу, Алпатов не узнал ее, – все было теперь по-иному: не осталось и следа тайги, она ушла куда-то в другую сторону, а тут везде, казалось, на весь мир раскинулась степь, но совсем не такая, как у Кольцова – желтая, с низенькой, глазу неотличимой от песка травкой, – это была бесконечная, как океан, глазастая степь-пустыня; на ней, как у таинственных каких-то животных, с телом, покрытым бесчисленными глазами, всюду сверкали светлые соленые озера со страшными фиолетовыми краями.

Многие от второго Адама тут выходят. Через большую реку перевозит «самолет» – плот с колесами, как у парохода. Ветер боковой. Самолет не смеет отчалить. Скопляются верблюды, много баранов, коровы. Сзади напирают все новые и новые стада, и, нечего делать, самолет отчаливает как-то сам по себе. Быки давят бока своими рогами, лошади стегают хвостами по монгольским лицам, желтым, как спелые дыни, с маленькими раскосыми глазами. И хохот, и дикие крики, и забавное стегание друг друга нагайками, и, кажется, такая мудрая беседа почтенных людей в чалмах и халатах, сидящих между верблюжьими горбами, – все ново и странно, в глубине сердца как-то знакомо, будто сам когда-то ездил в караванах через пустыни и кочевал, перегоняя баранов с летнего пастбища на зимнее стойбище.

Вот крик из трех согласных, упирающих на одну гласную, как растрепанные губы старой лошади:

– Тпру-у-у-у-у…

– Как? и у вас «тпру».

– Да, и у нас «тпру».

Корова падает в воду. Плот трещит. Все орут. Верблюд падает. Сильнее орут.

– Господи! – шепчут прижатые к рулю Адам и Ева. Плот кружится, все, кто близко, лупят нагайками усталых, изморенных лошадей, вертящих колесо самолета. Многие животные падают, одни покорно плывут рядом с плотом, другие, сильно фыркая, пробуют опять забраться на плот, и все вместе, и масса животных, и безобразно орущая масса людей, как будто все нарочно стараются поскорее разломить плот и все затопить, но плот все плывет и плывет через огромную реку.

И что удивительно: беседа мудрых людей на верблюжьих горбах продолжается. А еще больше удивительно, что многие шумят и говорят о пустяках, как будто не были у самого края гибели.

Кошка прыгнула с верблюда на лошадь, с лошади на монгола.

– Брысь! – сказал азиат. Кошка прыгнула на Адама.

– Брысь, – сказал Адам и тут же спросил монгола:

– Стало быть, и у вас тоже «брысь»? Азиат не понял. Ева ответила:

– От сотворения веков было «брысь».

А на той стороне, куда, кружась, плывет самолет, новая собирательная гроза: там возле белых юрт скопилось много животных, и, уже приученные, все они стоят у самого берега в ожидании переправы, и только плот приблизится, все бросятся на него и затопят, может быть, возле самого берега. Но чем сильнее подпирают в бока бычьи рога, чем ближе к уху дышит горбатый верблюд, тем спокойнее на душе: ведь так на Руси вся жизнь проходит – вот-вот потонешь, а плот все плывет…

Как-то расходятся, как-то обходятся и вот уже спрашивают вежливо:

– Руки, ноги здоровы?

– Аман!

– Верблюды, кони, бараны здоровы?

– Аман!

Так соединяется караван и плывет по сухому желтому морю между солеными озерами со страшными фиолетовыми краями к одному всем известному дереву с пресным ручьем. Тут караван останавливается ночевать. Собирают кизяк, разводят огонь. Всходит пустынный месяц. Вырисовываются бронзовые профили кочующих народов.

А кто это бородатый там, у костра, с женщиной в платочке?

Все те же изгнанные Адам и Ева ищут себе земли. И повторяют:

– Никто как бог!

Верно, старому богу наскучили жалобы сотворенного им из глины Адама, и он создал другого человека и опять впустил его в рай, и опять этот второй Адам согрешил тем же грехом и с тою же старою заповедью был изгнан из рая в поте лица обрабатывать землю. Только, выгоняя второго Адама, бог забыл, что земля вся занята и новый человек, как забытый, пропущенный на страницах Священного писания, бродит пока с покорным желанием найти землю и выполнить заповедь божию, ищет везде, по тайге, по степям и по тундрам, но все напрасно, нигде не находит, – хорошая земля везде занята.

Лена

Легка ты, Русь, своими хижинами, сгорела – и будто слезла старая шкура змеи. Но и тяжела же ты своими каменными, похожими на сундуки, домами купцов: один в один и везде одинаково. А хуже того, как задумает купец выстроить что-нибудь свое, небывалое. Так выстроил себе пароходчик Иван Астахов, командир сибирской шпаны, двухэтажный дом с вышкой, огромный, неуклюжий и мрачный, ни на что не похоже: ни дом, ни корабль. Для чего, одинокий, холостой, устроил себе такое большое жилье с танцевальной залой, люстрами и канделябрами на стенах? Видно, в свое время у него тоже был свой расчет на хозяйку, на большое женское приличное общество, но могучий человек на сибирских реках не справился с таким, казалось бы, маленьким делом – разыскать себе подходящую женщину, и от всей этой мечты остался только нелепый дом, похожий на речной пароход.

Внизу двенадцать комнат и вверху столько же, на вышке подзорная труба – смотреть в степь, на пароходы и на пожары; Иван Астахов – создатель и до сих пор начальник вольно-пожарной дружины. Тут же, на вышке, знаменитая лейденская банка, от которой в городе началось просвещение.

Много лет тому назад вместе с солнечными часами и кучей разных разностей Астахов привез ее, как диво, из России, и долго весь город ходил смотреть удивительную лейденскую банку и пробовать своим пальцем силу электрической искры. Случались такие разряды, что у любопытного палец надолго оставался крючком, но хоть умри, а, если уж зашел посмотреть лейденскую банку, Астахов непременно заставит на себе испытать силу разряда. Река вина была выпита за столом с лейденской банкой, горы пельменей были съедены – в уксусе, вареных в молоке и дорожных, сушеных, прямо из мешков. За сибирскими разговорами – кедровыми орешками – и родилась от лейденской банки и от одного ссыльного естествоиспытателя Барабина мысль открыть гимназию и так начать просвещение города, наполненного баранами и верблюдами кочующих народов.

Молчаливой тенью в мягких туфлях ходит по дому дрессированный лакей Александр, лимонно-бледный, с потаенными глазами. Он еще с полночи начинает готовить страшно крепкий чай своему господину: Иван Астахов одинаково зимой и летом встает с петухами и до начала своих пароходных дел занимается чтением. Чего только он не нахватал для своей библиотеки!.. Много тут есть всяких романов, но не в них дело, – Астахову дорога в книге умственность, такое, чтобы можно было поломать свою голову и все-таки до конца не понять и оставить догадку себе: есть Дрепер и Бокль, есть Дарвин и Спенсер, из каждой такой книги выходит как бы вызов всему свету. Вот это и есть самое драгоценное, заманка всего чтения. Даже Апокалипсис у него не простой, а подделка под XVI век, проданный букинистом за большие деньги как оригинал; такую книгу читать совсем невозможно, а зато как хорошо показать гостям загадочное и шепнуть: «Эта книга тоже с душком». Но есть святая святых библиотеки, тайна из тайн, и показывается только избранным: роман «Что делать?» таинственного автора, «Знамения времени», Ренан «Жизнь Христа» и Кеннан «Сибирь и ссылка», две книги рядышком в одинаковых переплетах, будто два тома одного сочинения; есть и запрещенная «Крейцерова соната» Толстого, переписанная со многими ошибками рукой легкомысленной свояченицы самого уездного начальника. Хорошо все-таки не знать методов научных исследований и до старости читать разные книги с постоянной надеждой, – что вот какая-то вдруг откроет сразу все; но без всякой связи этого чтения с делом даже Астахов устал и накинулся на энциклопедию, как ученый на метод. Он уже близился к половине тома, посвященного букве А, как вдруг ему предстала статья «Азбука» и читать ее не захотелось. Для отдыха он взял том с буквой П и сразу на все утро увлекся Платоном, потому что эта большая статья была ключом к загадочному и везде повторяемому: «любовь платоническая». Начитанный за ночь Платоном, он зовет к утреннему чаю своего племянника с лукавой затеей посрамить гимназиста.

На зов приходит Алпатов, робкий и смутный, как зверек, пойманный и посаженный в огромную клетку.

– Чай пить! – говорит ему дядя.

Пьет и, раздумывая о чем-то своем, забывает на время о племяннике, будто его тут вовсе и нет, и только на половине стакана вспоминает и говорит:

– Чай пить – не дрова рубить!

Но Алпатову кажется, куда легче бы рубить дрова, чем пить чай с тяжелым человеком, молчать и прислушиваться к мертвому ходу лакея Александра в его мягких туфлях. От напряженного молчания у него начинают даже показываться в глазах прозрачные фигуры разного цвета и проплывать справа налево, и все больше и больше их, так что кажется, если разогнать их словом и оставаться в молчании, то и тебя самого утянет в какую-то бездну. Нет, невозможно больше молчать, и Алпатов, с риском сказать непоправимую ерунду, хватается за первое, что приходит ему в голову:

– Нас учили, дядя, что под землею огонь.

– Конечно, огонь, а то от чего же вулканы?

– Вулканы-то, говорят, могут быть и от воды: под землей вымываются громадные пещеры, своды их иногда обрушиваются, и с такой силой, что от удара вода обращается в пар и плавятся металлы, вот почему из вулканов показываются сначала газы, а потом лава, это называется нептуническая теория происхождения вулканов. А то есть еще теория плутоническая.

– Платоническая? – спрашивает дядя, очень довольный, что так можно связаться с Платоном и посрамить этого маленького разумника. – Так, стало быть, о вулканах еще Платон размышлял?

– Не Платон, дядя, а Плутон. Плутоническая теория строится на предположении, что под землею огонь. Плутон был бог огня, а Платон греческий философ, ученик Аристотеля, он…

Дядя не выдержал, ему от слов Алпатова стало почти так же худо, как тому от дядиного молчания.

– Ну, ты меня не учи, – перебил он племянника, – Платона я знаю, наверно, получше тебя. А до Плутона еще не дошел.

Испуганный наступлением ужасного молчания, Алпатов опять схватился за первую проходящую через голову мысль и сказал, никак не желая задеть дядю:

– Как это вы, дядя, так скоро могли пройти с буквы А до Платона?

Дядя встает страшно рассерженный: хотел поймать племянника на Платоне, а мальчишка сам поймал его на Плутоне.

В таком настроении Астахов идет в кабинет заниматься пароходными делами, и вот беда теперь, если придет к нему кто-нибудь в себе не уверенный и робкий, как несчастный капитан, чуть не погибший в воде Иртыша. И нужно ж было так случиться, как раз и приходит этот капитан Аукин просить прощения, о чем-то шепчется с Александром, озирается, решается, идет по коридору в кабинет… А через минуту оттуда слышится удар железного костыля о пол и на весь дом:

– Ос-с-сел!

Аукин вылетел из кабинета, как из пушки ядро, и в передней встречается с тем самым желтым капитаном из шпаны, что сменил его на пароходе «Иван Астахов».

Кто он такой? Появляется откуда-то снизу по винтовой лестнице и там исчезает, живет там или приходит? У него какие-то отношения с Александром, и с поваром, и с женой повара Настей, и к дяде он входит просто и во всякое время.

– Вышло? – спросил он Аукина.

– Чуть не убил костылем.

– Погодите немного здесь.

Уходит в кабинет, и через минуту дядин голос оттуда:

– Александр, позови сюда этого осла. Аукин крестится и просит Алпатова:

– Загляните поскорее в окошко, там дочка моя Алена… Что, она стоит там? дожидается?

Алпатов заглянул. Там под тополями стояла девушка в шляпке с лиловыми цветами, с лицом, наполовину скрытым в русых кудряшках.

– Она здесь! – крикнул он.

Аукин еще раз перекрестился и шагнул в кабинет.

Кто же этот таинственный желтый капитан? Откуда у него такая чудодейственная сила? Выходит из кабинета с Аукиным, счастливым, сияющим. Снизу с тряпкой поднимается Настя, манит рукой; желтый капитан опять с ней исчезает по винтовой лестнице. Аукин делится радостью с Александром: он опять капитан «Ивана Астахова». Потом Алпатов видит из окна, как на радостях отец встречается с дочкой Аленой, выделывает ногами и руками какие-то вензеля, будто его дергают за веревочку, как бумажного акробата. Алена быстро, испуганно взглядывает вверх и встречается глазами с Алпатовым; на носу у нее и на щеках такие веснушки, будто из каждой скоро должна вылететь птичка с удивленными глазами и бархатным бантиком на белом горлышке. Она очень смутилась, увидев чье-то лицо в окне, и что-то строго сказала отцу. За тополями они быстро скрываются, но что, если побежать скорей на второй этаж и посмотреть сверху? Так и есть, идут по направлению к пристани по деревянным мосткам. Оглянется или нет? Если оглянется, будет хорошо, нет – худо. Оглянулась на повороте и скрылась за стеной товарной конторы. А что, если теперь забраться на вышку? Бежит скоро туда, и опять видно. Смотрит в подзорную трубу, – вот бы теперь оглянулась: ну же! ну, ну, ну!.. Она оглянулась, и разом из всех ее веснушек вывелись птички, все сорок сороков полетели на вышку и на ту золотую луговину, где стоит певучее дерево; кто-то сорвал на лугу белую ромашку и загадывает: любит или не любит? А наверху-то, на певучем дереве, так хорошо звенят струны святого пчелиного труда, и ничего в том не понимающие шмели дураками густо басят: «Жениться, жениться…»

– Ты кого это смотришь? – грянуло сзади.

– Там в степи, дядя, кажется, дымок показался, – вы ожидаете «Лену»?

Астахов берет трубу – и очень радостный:

– Да, это «Лена» идет.

– «Лену» я еще не видал. Она большая?

– Сейчас увидишь.

Простым глазом видел Алпатов, как шла на пристань с отцом Алена, и думал: она большая, взрослая, барышня, какое ей дело до него, но все-таки почему же она все оглядывалась?

Фестиваль

– Ты сегодня, – сказал дядя Алпатову, – постриги свои лохмы и почистись немного к вечеру: у нас будет фестиваль.

– Фес-ти-валь?

– Ну, да. Гости соберутся, и директор приедет. Директор – умнейший человек. Все нонче будут, и немец. Ты по-немецкому как?

– Слабо.

– Я и попа позвал. По закону тоже плох?

– Плох и по закону.

– Держись поумнее. Безобразием нашим не хвались.

– Каким безобразием?

– Обыкновенным безобразием, что бога нету, что царя не надо. Тебя с волчьим билетом выгнали. Все это знаешь: они пьяные, наверно все будут ниспровергать, а ты не встревайся.

Астахов помолчал, приступая к самому главному.

– Вот еще что, должно быть, и уездный начальник тоже будет. Человек он у нас свой. Только ему другой раз бывает неловко, над ним тоже есть начальник. Ты за столом не бултыхни про… нашего гостя.

– Про желтого капитана? – догадался Алпатов.

– Зови как хочешь. Только лучше забудь его совсем: нынче ночью он от нас пропадет.

– Куда же пропадет он, дядя, можно спросить? – В степи пропадет.

– Дядя, – осмелился Алпатов, – вы напрасно со мной говорите, как с маленьким. В гимназии меня уже хорошо научили конспирации. Я хотел бы знать, как это можно пропасть в степи?

– А степь такое дело – в любую юрту пойди, и тебе барана зарежут. Все пастухи. Прибейся к любому аулу и гоняй баранов, хоть год, хоть два… Один политик у нас так и вовсе пропал.

– Погиб?

– Зачем погиб. Живет где-нибудь. Слышали даже, что и женился. Только этот аул перекочевал далеко за Голодную степь, оттуда уж ничего не доходит. Другой политик через пятнадцать лет объявился, ребятишек с собой своих привез, желтенькие, косые. Ну, ладно! Лохмы свои ты ступай сейчас же подправь.

От этого разговора у Алпатова на сердце остается что-то хорошее, и по пути к парихмахеру он догадывается: отчего бы это так? Сначала он подумал на желтого капитана, что это от него: так свободно живет, захочет – с каторжниками в тайге, как и со всеми, все его и там слушаются; захочет – в степь, и там будет жить с пастухами. Вот бы уйти с ним. Разве уйти? Нет. Нельзя. Надо вперед непременно сделаться первым учеником и доказать. Кому доказать, – он не спрашивает себя, – куда-то в пространство, доказать, где судят и где – все. Надо всем доказать. Однако от мысли, что нужно себя всем доказать, явилось какое-то очень неприятное раздражение, и, значит, хорошее было не в этом.

– Вы мне волосы постригите, только чуть-чуть, – сказал он парикмахеру. И вдруг, глядя на свои волосы, вспомнил свое хорошее: дядя говорил, вечером будут капитаны с женами, значит, и Аукин будет, и с ним, может быть, придет и она. Нащупав в себе это верно-хорошее, он опять, как тогда на вышке, очутился возле певучего дерева и так и не расставался с ним до самого вечера. Близ заката солнца на эту золотую луговину с певучим деревом стали приходить гости и бросать на цветы свою огромную тень. Пришел директор гимназии, такой же, как дядя, большой человек и тоже опасный. Он сел в кресло и, задумавшись, стал одной рукой на другую мотать свою длинную, как у Черномора, бороду, а глаза свои забыл на Алпатове. Несколько раз Алпатов украдкой взглядывал и каждый раз с отчаянием замечал, что глаза директора стоят на нем. Потом эти страшные глаза, не отрываясь, начинают смеяться и в то же время разглядывать в глазах Алпатова так пристально, как бывает, если задаться найти в глазу другого обыкновенного, опрокинутого в зрачке человека. Вот он, страшный Черномор, поймал этого человека и потянул, потянул к себе. Алпатов, расширив глаза, открыто пошел в эти великаньи глаза, и вдруг они стали изменяться и как будто смущенно отступать.

– С волчьим билетом, – сказал дядя.

– Вижу, – ответил Черномор.

– Ну, как же нам с ним?

– Ничего, человечек у него в глазу, кажется, цел, а другое все пустяки.

И, подхрюкнув себе в бороду, быстро стал ее разматывать.

Астахов щелкнул ключом в таинственном шкапчике, где хранились драгоценные сорта вин для самых лучших приятелей, и, оглянувшись на племянника, сказал:

– Скажи там, чтобы начинали. Если Марья Людвиговна пришла, она уж знает, как нужно. А ко мне никого не пускайте – я занят.

Уходя из кабинета, Алпатов слышал, как директор сообщал Астахову важное известие, что скоро в Сибирь поедет путешествовать наследник и с этим будет связана закладка железнодорожного пути через всю Сибирь.

– Улита едет, когда-то будет, – ответил Астахов.

В передней лицом к лицу Алпатов встретился с Марьей Людвиговной. Играя черными своими глазами, сверкающими камешками на ушах и на шее, вся в чем-то белом с золотом, она подхватила юношу под руку, и ему стало, будто он вышел в какую-то богатую, веселую залу и в ней были все цветы и музыка. Марья Людвиговна достала гребешок, по-своему причесала Алпатова и дала ему роль, – он будет в передней встречать гостей, провожать в гостиную и всем говорить одно и то же: «Дядя извиняется, он сейчас выйдет». Никогда в своей жизни еще не видал Алпатов таких женщин, но знал, что есть такие: или снились, или где-то читал. На мгновенье ему стало на душе совсем небывало особенно: будто какой-то окончательный и настоящий праздник настал, и он теперь никого не боится и стал вдруг большим, как все. Но как только раздался звонок, он вспомнил про нее, и от этого стало ему больно. Предчувствие не обмануло: входит капитан Аукин.

– Пожалуйте в гостиную. Дядя извиняется. Он сейчас выйдет.

– Вот как-с, – растерянно улыбнулся Аукин.

В гостиной навстречу гостю встает Марья Людвиговна и встречает Аукина как настоящего гостя. Марья Людвиговна играет и сверкает для всех одинаково.

– Почему же не пришла милая Аленушка?

– Собиралась, да я отговорил, другим обидно очень.

– Вы бы и других взяли.

– Как их возьмешь, ведь их у меня одиннадцать номеров-с.

Печальный возвратился Алпатов в переднюю встречать гостей: она не придет, вечер был пустой. Но все-таки хорошо было догадываться, что не придет она потому, что бедная и гордая, и он такой же, как она, бедный и гордый. После этого богатая и роскошная Марья Людвиговна стала ему враждебной, и он решил с ней бороться.

А гости начали звонить один за другим. Сначала шли все больше капитаны и управляющие пристанями, с сибирскими фамилиями – Россошных, Беспалых, Долгих. Потом начались учителя. Саратовский немец Яков Иванович Мюллер в форменном вицмундире; учитель словесности, тоже в форме, тонкий, как игла, с двоящимся взглядом, с кривыми губами и с рябою, похожей на картошку, женой; инспектор, молодой, ловкий, кругленький украинец Косач-Щученко; чахоточный учитель математики, чех Пикель; лохматый бурсак, учитель истории Смирнов. Роскошным явился уездный начальник, гигант с открытым лицом и двойной бородой.

– Дядя извиняется, – сказал уездному начальнику Алпатов.

Но тот, не слушая, прямо идет в кабинет и там скрывается от преследующего его Алпатова. Весь красный от гнева, Алпатов бежит к Марье Людвиговне и, запыхавшись, докладывает ей о «безобразии» уездного начальника.

– Пойдемте немного пройдемся, – сказала ему, улыбаясь, Марья Людвиговна.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином Litres.ru Купить полную версию
Михаил Михайлович Пришвин. Кащеева цепь
1 - 1 06.08.24
2 Зайчик 06.08.24
Книга первая. Курымушка
1 Звено первое. Голубые бобры 06.08.24
2 Звено второе. Маленький Каин 06.08.24
3 Звено третье. Золотые горы 06.08.24
3 Звено третье. Золотые горы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть