ГЛАВА 1
Невзирая на течение борьбы, в которой добрые и дурные вести попеременно сменяли друг друга и о которой дон Хосе сказал: «Честь нации висит на волоске», концессия Гулда «Imperium in Imperio» не прекращала своей деятельности; Игуэрота все так же продолжала извергать сокровища своих недр на деревянные желоба, которые доставляли драгоценную руду к неутомимым толчейным пестам; на окутанном тьмою Кампо еженощно мерцали отсветы огней Сан Томе; и каждые три месяца конвой сопровождал к порту груз серебра с такой регулярностью, словно ни война, ни ее последствия не в силах вторгнуться в пределы Западной провинции, огражденной высокими горами. Все сражения происходили по другую сторону этой могучей стены, над острыми вершинами которой возвышался белый купол Игуэроты, и строители железной дороги еще не пробили в этой стене тоннель — было проложено лишь начало путей, они шли по ровному месту от Сулако до Айви Вэлли, там, где начинался подъем на перевал. И телеграф не пересек еще горы; его столбы — хрупкие маяки равнины — добрались только до лесистого подножья горы, и густые заросли прорезала прямая, словно проспект, колея. Провода обрывались внезапно в строительном лагере у белого соснового стола, на котором помещался аппарат Морзе, в сбитой из тонких досок продолговатой времянке, покрытой крышей из гофрированного железа и стоявшей в тени гигантских кедров — штаб-квартира инженера, ведущего укладку пути.
Оживление царило и в гавани: в порт прибывало оборудование для железной дороги, на побережье передвигались войска. Пароходы компании ОПН не стояли без дела. Костагуана не располагала собственным флотом, и, не считая нескольких таможенных катеров, ей принадлежало лишь два старых торговых паровых судна, ныне используемых как транспортные.
Капитан Митчелл, которого все сильнее затягивало «в самую гущу исторических событий», вырывался временами на часок в гостиную Каса Гулд, где, почему-то не ощущая, что именно здесь-то и происходит самое важное, с восторгом заявлял, как он рад наконец-то передохнуть в тиши от постоянных тревог и волнений. Если бы не его бесценный Ностромо, он, право же, просто не знал бы, как быть. Он никак не ожидал, — чистосердечно признавался он миссис Гулд, — что распроклятая костагуанская политика взвалит на него столько хлопот.
Когда над правительством Рибьеры нависла опасность, дон Хосе Авельянос обнаружил талант организатора и красноречие, отголоски которого докатились до Европы. Ибо, предоставив правительству Рибьеры новый заем, Европа стала интересоваться Костагуаной. В зале Генеральной ассамблеи провинции, расположенном в помещении муниципалитета Сулако, где на стенах висели портреты освободителей, а старый флаг Кортеса[61]Кортес Эрнан (1485–1547) — знаменитый испанский конкистадор, завоеватель Мексики. хранился в застекленном ящике, подвешенном над креслом председателя, прозвучали все его речи: самая первая, заключавшая в себе пылкое заявление: милитаризм — наш враг; знаменитая — о чести, висящей на волоске, произнесенная по случаю голосования: необходимо ли сформировать второй сулакский полк для защиты нового правительства; а когда во всех провинциях вновь вывесили запрещенные во времена Гусмана Бенто флаги, дон Хосе продемонстрировал еще один образчик великолепного ораторского искусства и приветствовал эти старые символы Войны за Независимость, возродившиеся ныне во имя новых идеалов. Идея федерализма отжила свой век. Сам дон Хосе не желает возвращения к прежним политическим доктринам. Они были обречены на гибель. Их более нет. Но доктрина справедливости бессмертна. Пусть второй сулакский полк, которому он вручает старинный флаг провинции, проявит свою доблесть в борьбе за порядок, мир, прогресс; пусть он способствует возникновению чувства национального достоинства, без которого, — заявил он энергически, — «мы покроем себя позором и станем притчей во языцех среди всех остальных держав мира».
Дон Хосе Авельянос любил свою родину. Охраняя ее интересы, он не жалел собственных денег, когда служил дипломатом, и его слушателям было хорошо известно, как его арестовали при Гусмане Бенто и каким издевательствам он подвергался в заключении. Удивительно, что он не сделался жертвой одной из жестоких казней, нередких во времена этого скорого на расправу тирана, ибо Гусман правил страной с тупой жестокостью фанатика. Власть Верховного Правительства в его затуманенном сознании превратилась в объект самозабвенного поклонения, словно какое-то гневное божество. Сам он был символом этого божества, а его противники, федералисты — заклятыми грешниками, к которым он испытывал ненависть, отвращение и ужас, как рьяный инквизитор к еретикам. Несколько лет таскал он по всей стране в арьергарде Армии Умиротворения шайку арестантов, «отъявленных негодяев», горько сетовавших на судьбу за то, что их никак не соберутся казнить. Постепенно их становилось все меньше, а оставшиеся продолжали свой путь, полуголые, тощие, как скелеты, закованные в кандалы, заросшие грязью, обовшивевшие, с открытыми ранами, все люди знатные, образованные, богатые, ныне научившиеся драться друг с другом за кусочек гнилого мяса, который им швыряли солдаты, и жалостно клянчить у повара-негра глоток мутной воды.
Среди них звенел цепями и дон Хосе Авельянос, казалось, не умиравший только с целью доказать, как долго может продержаться последняя искорка жизни в человеческом теле, измученном голодом, болью, надругательством и жестокими пытками.
Иногда группа офицеров собиралась в сложенном из ветвей шалаше, туда же вызывали кого-нибудь из пленных и проводили допрос, во время которого применяли примитивные методы пытки, и, опасаясь расплаты за свою жестокость, предпочитали не оставлять свидетелей. Тогда случалось, один или два счастливца брели неверною походкою в глубь леса в сопровождении солдат, которые, выстроившись шеренгой, их там расстреливали. И каждый раз армейский капеллан — субъект небритый и немытый, опоясанный саблей, с вышитым белыми нитками на левой стороне лейтенантского мундира маленьким крестом — следовал за ними, держа в углу рта сигарету, а в руке — табурет, дабы выслушать исповедь приговоренных и отпустить им грехи; ибо Гражданин Спаситель Нации (как именовали в официальных речах Гусмана Бенто) не был противником разумного милосердия. Слышался нестройный залп, порою вслед за ним еще один выстрел — это приканчивали раненого; над зелеными кустами поднималось и уплывало вдаль голубоватое облачко дыма; Армия Умиротворения шла дальше по саваннам, через леса, пересекала реки, вторгалась в деревни, опустошала усадьбы ненавистных аристократов, завладевала расположенными на равнине городами, исполняя свою патриотическую миссию и оставляя позади объединенное государство, где скверна федерализма еще долго не сможет пробиться сквозь дым сожженных домов и запах пролитой крови.
Дон Хосе Авельянос сумел остаться в живых.
Возможно, высокомерно подмахивая приказ о его освобождении, Гражданин Спаситель Нации решил, что этот закосневший в предрассудках аристократ слишком сломлен телом и душою и слишком беден, а потому уже не может быть опасным. А возможно, это был просто каприз. Гусман Бенто, обычно преисполненный разного рода фантастических страхов и мрачных опасений, был подвержен временами неожиданным и необоснованным приступам самонадеянности, и ему мнилось тогда, будто он вознесся на самую вершину власти, где ему уже не могут повредить происки заговорщиков — простых смертных.
В этих случаях он неожиданно приказывал отслужить благодарственную мессу, исполнявшуюся с большой помпой в главном соборе Санта Марты дрожащим и раболепным архиепископом, ставленником Спасителя Нации. Он слушал мессу, сидя в позолоченном кресле перед высоким алтарем[62]Высокий алтарь — в католической церкви — главный из имеющихся в храме алтарей, часто украшен балдахином и снабжен ступенями., а вокруг стояли штатские и военные члены его правительства. Храм был битком набит представителями неофициальных кругов столицы, ибо любое заметное в обществе лицо подвергло бы себя опасности, не примкнув к этим проявлениям благочестия, вдруг осенившего президента.
Воздав таким образом дань той единственной силе, которую он соглашался признать более могущественной, чем его собственная власть, он, словно издеваясь, вдруг принимался щедро изливать милосердие на своих политических противников. Пожалуй, теперь он только так и мог наслаждаться сознанием своей власти: наблюдать, как выползают на свет из темных, шумных тюремных камер его сломленные в борьбе соперники. Их беспомощность служила пищей для его ненасытного тщеславия, а в крайнем случае их можно было снова арестовать. Полагалось, чтобы все женщины, принадлежавшие к семьям освобожденных, сразу же являлись к нему на специальную аудиенцию, дабы засвидетельствовать благодарность. Воплощение этого странного божества — El Gobierno Supremo[63]Верховное Правительство (исп.). — принимало посетительниц стоя, в треугольной шляпе на голове, и негромким, но угрожающим голосом призывало их проявить свою признательность, воспитав детей в духе преданности самому демократичному из правительств, «созданному мною для счастья нашей страны». В ту пору, когда он был пастухом, ему выбили в драке передние зубы, поэтому великий человек говорил шепеляво и невнятно. Он неустанно трудится ради блага Костагуаны, окруженный враждой и крамолой. Пора бы им угомониться, не то он разучится прощать!
Дону Хосе Авельяносу было даровано это прощение.
Его здоровье и имущественные дела находились в столь плачевном состоянии, что вполне могли доставить истинное удовольствие создателю демократических основ государства. Дон Хосе уехал в Сулако. У его жены было в этой провинции именье, и ее нежная забота и уход вернули узника к жизни. Когда она умерла, их дочь, единственное дитя, была уже достаточно взрослой, чтобы посвятить себя «бедному папе».
Мисс Авельянос родилась в Европе и одно время обучалась в Англии; это была высокая, серьезная девушка со спокойными сдержанными манерами, высоким белым лбом, густыми темно-каштановыми волосами и чудесными голубыми глазами.
Ее достоинства и сила характера приводили в трепет местных сеньорит. Говорили, она до невозможности ученая и серьезная. А что касается гордости, так ведь известно: все Корбеланы гордецы, а ее мать из Корбеланов. Преданность горячо любимой дочери играла в жизни дона Хосе огромную роль. Он принимал ее бездумно и слепо, как все люди, которые, хотя и созданы по образу и подобию божьему, скорей похожи на каменных идолов, бесчувственно взирающих на воскуряемый перед ними дым жертвоприношений. Он был сломлен, он был разорен, но человек, одержимый страстью, не может стать полным банкротом в жизни. Дон Хосе Авельянос страстно желал своей стране мира, процветания и (как сказано в конце предисловия к книге «Пятьдесят лет бесправия») «почетного места в содружестве цивилизованных наций». Последняя фраза свидетельствовала о том, что в нем жив не только патриот, но и министр, глубоко уязвленный той непорядочностью, которую его правительство проявило по отношению к иноземным держателям акций.
Когда окончилась тирания Гусмана Бенто, в стране разгорелась грызня между различными кликами, каждая из которых думала только о том, чтобы урвать себе побольше, и вот тут-то, пожалуй, его желание наконец удалось осуществить. Он был уже слишком стар, чтобы стать участником событий в Санта Марте. Но непосредственные участники событий то и дело обращались к нему за советом. Сам он полагал, что принесет больше пользы, находясь вдали от столицы, в Сулако. Его имя, его связи, положение, которое он занимал когда-то, его опыт снискали дону Хосе уважение его класса. Когда же стало известно, что этот человек, живущий в пристойной бедности в городской резиденции Корбеланов (дом напротив Каса Гулд), располагает возможностью оказать весьма существенную поддержку их делу, его влияние возросло еще больше.
Он написал призыв в форме открытого письма, и вопрос о кандидатуре президента решился в пользу дона Винсенте Рибьеры. Еще один неофициальный документ государственной важности, написанный доном Хосе (на сей раз в виде обращения от имени провинции), принудил дона Винсенте Рибьеру, весьма щепетильного приверженца конституции, принять на себя очень широкие полномочия, которыми облекли его сроком на пять лет результаты конгресса в Санта Марте, где за него голосовало подавляющее большинство. Письмо представляло собою наказ обеспечить благосостояние народа на основе прочного мира в стране, а также восстановить национальный кредит, удовлетворив все справедливые притязания иноземных держав.
Результаты голосования достигли Сулако в дневное время, после того, как почтовая служба проделала свой обычный кружной путь через порт Каиту и дальше вдоль берега пароходом. Дон Хосе, ожидавший вестей в гостиной Гулдов, встал с качалки и уронил шляпу, которую держал на коленях. Он ерошил обеими руками свои короткие серебристые волосы и от радости лишился дара речи.
— Эмилия, душа моя, — вскричал он наконец, — позвольте мне обнять вас!
Окажись здесь капитан Митчелл, он несомненно счел бы уместным возвестить начало новой эры; но если дон Хосе и подумал о чем-нибудь подобном, красноречие его на сей раз подвело. У вдохновителя нового возрождения партии «бланко» подогнулись колени. Миссис Гулд торопливо подошла к нему и, с улыбкой подставив щеку доброму старому другу, незаметно подставила ему также и плечо, в чем он безусловно нуждался.
Дон Хосе тут же собрался с силами, но не мог произнести ничего связного, а только бормотал: «Милые вы мои патриоты! Милые вы мои патриоты!..» и глядел то на Чарлза, то на миссис Гулд. В его сознании мелькнула мысль о новом историческом труде, где он запечатлел бы для будущих поколений ревностные усилия тех, кто посвятил себя возрождению горячо любимой родины. Высокий строй души позволил автору книги «Пятьдесят лет бесправия» даже о Гусмане Бенто написать с беспристрастием истинного историка: «И все же наши потомки не с одним лишь чувством омерзения должны вспоминать об этом обагренном кровью сограждан чудовище. Он, пожалуй, любил свою родину. Он обеспечил ей двадцать лет мирной жизни и, обладая неограниченной властью над судьбами и имуществом каждого, умер в бедности. Возможно, главный его порок — невежество, а не жестокость».
Человек, способный так написать о свирепом тиране (отрывок взят из книги «Пятьдесят лет бесправия») сейчас, в преддверии успеха был охвачен безграничной нежностью к двум молодым своим сподвижникам, приехавшим из-за океана.
Точно так же, как когда-то много лет назад, спокойно, подчиняясь скорее практической необходимости, чем абстрактной политической доктрине, Генри Гулд вынул саблю из ножен, так и сейчас, когда настали совсем другие времена, Чарлз Гулд сделал главную ставку на серебро Сан Томе. «Костагуанскому англичанину» в третьем поколении было столь же чуждо политическое интриганство, как его дядюшке бунтарские замашки. Инстинктивное прямодушие, свойственное и тому и другому, побудило их к действию. Оба воспользовались наиболее подходящим в данных обстоятельствах оружием.
Позиция Чарлза Гулда — главенствующая позиция сейчас, когда республика старалась вернуться к мирной жизни и возобновить кредит, — была очень ясна. Для начала надо приспособиться к обстоятельствам, иными словами, к коррупции, столь наивно откровенной, что она даже не внушала отвращения, а требовала лишь достаточно отваги, чтобы не спасовать перед этой слепой силой, разрушающей все, к чему она прикоснется. Он считал ниже своего достоинства даже гневаться на нее. Просто использовал ее с холодным бесстрашным презрением, и ледяная учтивость его манер скорее подчеркивала, нежели скрывала это презрение, что делало ситуацию гораздо менее позорной. Не склонный обольщаться иллюзиями, он, возможно, в глубине души страдал, но никогда не обсуждал с женой этическую сторону вопроса. Он знал, что, хотя чары несколько развеялись, Эмилия достаточно умна, чтобы понять: дело, которому они себя посвятили, не погибнет, и порукой тому не только линия поведения, избранная ее мужем, но главным образом его натура. Рудники процветали, и в его руках оказалась огромная сила. Постоянная зависимость от клики алчных невежд вызывала у него досаду. Для миссис Гулд эта зависимость была унизительна. И уж несомненно опасна.
В ходе конфиденциальной переписки между Чарлзом Гулдом, «королем Сулако», и живущим в Калифорнии серебряным и стальным «королем» возникла мысль, что любое движение, возглавляемое образованными и честными людьми, непременно нужно будет поддержать, но самим оставаться в тени. «Можете сказать Вашему другу Авельяносу, что я так считаю», — выбрав нужный момент, написал мистер Холройд, сидя в своей штаб-квартире, расположенной в помещении одиннадцатиэтажной фабрики великих предприятий. И вскоре после этого, благодаря кредиту, открытому Третьим Южным банком (через дом от фирмы Холройда), партия «рибьеристов» в Костагуане приняла вполне практическую форму под наблюдением управляющего рудниками Сан Томе. И дон Хосе, наследственный друг семьи Гулдов, смог тогда сказать: «Возможно, милый Карлос, мои надежды осуществятся».
ГЛАВА 2
После того как к длинной череде гражданских войн добавилась еще одна, исход которой решила победа, одержанная Монтеро при Рио Секо, «люди чести», как именовал их дон Хосе, впервые за полвека смогли вздохнуть свободно. «Пятилетний наказ» стал основой возрождения республики, о котором дон Хосе Авельянос так горячо мечтал и на которое так пылко надеялся, что эти чувства стали для него чем-то вроде эликсира вечной молодости.
А когда над этими мечтами и надеждами внезапно — но не вполне неожиданно — нависла угроза со стороны «этой скотины Монтеро», его охватило такое жгучее негодование, что оно даже несколько взбодрило его. Еще во время визита президента-диктатора в Сулако из Санта Марты пришло тревожное сообщение от Мораги относительно военного министра. Тогда между доном Винсенте и его главным советчиком и идеологом партии произошел серьезный разговор относительно генерала Монтеро и его братца. Но дон Винсенте, получивший в Кордовском университете степень доктора философии, с преувеличенным уважением относился к военным дарованиям, таинственная суть которых, казалось, совершенно не зависела от интеллекта и подавляла его своей загадочностью. Победитель при Рио Секо был героем, популярным в народе, и память о его подвигах была еще так свежа, что президент-диктатор не решался открыто проявить по отношению к нему неблагодарность. Правительство уже начинало осуществлять грандиозные планы, имевшие целью возрождение Костагуаны: новый заем, строительство железной дороги, заселение неосвоенных земель. Восстанавливать сейчас против себя общественное мнение столицы было крайне нежелательно. Дон Хосе согласился с этими доводами и постарался выбросить из головы воспоминания о грозном призраке в шитом золотом мундире, сапогах и при сабле, решив, что в нынешней ситуации все эти атрибуты несущественны.
Прошло менее полугода после визита президента-диктатора, и на Сулако обрушилось известие о военном мятеже, затеянном дабы защитить национальную честь. Военный министр, производивший смотр артиллерийского полка, обратился к офицерам с воззванием, в котором объявил, что честь нации продана иностранцам. Президент пошел на поводу у иностранных держав, потребовавших уплаты давно просроченных долгов, и этим показал, что неспособен управлять государством. Позже из письма, полученного от Мораги, выяснилось, что инициатива и даже самый текст «возмутительной» речи исходили от второго Монтеро, экс-партизана и коменданта столицы. Доктор Монигэм, за которым послали на рудники, проскакал три лиги в темноте и, приняв самые решительные меры, спас дона Хосе от разлития желчи.
Оправившись от потрясения, дон Хосе не стал предаваться унынию. Поначалу и в самом деле приходили хорошие известия. В течение ночи на улицах столицы шел бой, затем мятеж был подавлен. К несчастью, обоим Монтеро удалось бежать на юг, в их родную провинцию Энтре-Монтес. Столица провинции, Никойа, бурно приветствовала победителя при Рио Секо, героя, возглавившего знаменитый лесной переход. Войска местного гарнизона в полном составе перешли на его сторону. Братья формировали армию, собирали вокруг себя недовольных, рассылали агентов, а те дурачили народ, лицемерно взывая к патриотическим чувствам, и сулили легкую добычу потерявшим человеческий облик бродягам и бандитам. У монтеристов даже появилась своя пресса, которая туманно намекала на тайные обещания помощи, полученные от «нашей великой сестры. Северной республики», стремившейся помешать гнусным проискам европейцев; в каждом выпуске газетка поносила «это ничтожество Рибьеру», замышлявшего, связав свою родину по рукам и ногам, бросить ее в жертву торгашам иноземцам.
Сулако, мирный, патриархальный, соседствующий с плодородной равниной и серебряными рудниками, жил в счастливом уединении, и бряцание оружия лишь изредка долетало до него. Тем не менее, располагая деньгами и людьми, он неминуемо должен был стать передним краем обороны; но даже слухи добирались до него кружным путем — порой случалось, что они проникали из-за границы, ведь город был отрезан от остальной части республики не только естественными преградами, но и превратностями войны. Прежде почту доставляли из Каиты, но сейчас этот порт был осажден монтеристами. Мало-помалу перестали существовать наземные средства связи — через горный перевал, — и под конец ни один погонщик мулов не решался пуститься в столь опасный путь; некоторое время курьером служил Бонифацио, но однажды даже он не вернулся из Санта Марты — возможно, побоялся выехать, а возможно, был схвачен одним из вражеских отрядов, постоянно совершавших набеги на территорию между столицей и Кордильерами. Впрочем, каким-то таинственным образом в провинцию проникали печатные воззвания монтеристов, а также их агенты, грозившие смертью всем деревенским и городским дворянам. Очень скоро, в самом начале мятежа разбойник Эрнандес предложил (через посредничество старика священника из глухой деревушки в джунглях) передать двух таких агентов официальным властям в Тоноро. Он сообщал, что эти агенты явились к нему от имени генерала Монтеро и обещали полное прощение и чин полковника, если он со своей шайкой примкнет к армии мятежников. На предложение Эрнандеса отклика не последовало. Его просто присоединили, как доказательство честных намерений главаря шайки, к челобитной, с которой он обращался к Генеральной Ассамблее Сулако, смиренно испрашивая разрешения войти вместе со всеми своими сотоварищами в войска ополчения, формировавшегося в Сулако для защиты Пятилетнего наказа о возрождении страны. Челобитная Эрнандеса, как и любой другой документ, спустя некоторое время оказалась в руках у дона Хосе. Он показал миссис Гулд эти несколько страничек грубой, серой от грязи бумаги, изъятых, возможно, в какой-нибудь сельской лавчонке и исписанных неразборчивым безграмотным почерком старого падре, которого извлекли из его хижины, притулившейся к глинобитной стене деревенской церквушки и сделали секретарем знаменитого и грозного сальтеадора[64]Грабитель ( исп .)..
При свете лампы они склонились вдвоем в гостиной Гулдов над документом, заключающим в себе яростный и в то же время робкий крик души человека, которого тупая, злобная, слепая сила превратила из честного крестьянина в бандита. В постскриптуме священник сообщал, что, хотя его на десять дней лишили свободы, обращались с ним гуманно и уважительно, как и подобает обходиться с духовным лицом. Далее выяснилось, что он исповедовал главаря шайки и большинство ее членов и может засвидетельствовать искренность их добрых намерений. Он наложил на них тяжкие епитимии, разумеется, в виде покаянных молитв и постов; но он твердо убежден, что им трудно будет надолго обрести в душах своих мир с господом богом, покуда они не обретут мира с людьми.
Эрнандес, кажется, никогда еще не бывал в столь безопасном положении, как сейчас, когда смиренно испрашивал позволения присоединиться к ополченцам и тем заслужить прощение для себя и своей шайки. Дело в том, что он мог теперь удаляться на большое расстояние от неосвоенных земель, где обычно скрывался, ибо в провинции совсем не осталось регулярных частей. Гарнизон Сулако отбыл воевать на юг под звуки духового оркестра, исполнявшего «Марш Боливара» на капитанском мостике одного из пароходов компании ОПН. Стоявшие на берегу громоздкие семейные экипажи раскачивались на высоких рессорах, чему причиной был энтузиазм сеньор и сеньорит, вскочивших на ноги, чтобы помахать кружевными платочками вслед до отказа груженным военной силой баркасам, которые отплывали от пристани один за другим.
Погрузкой распоряжался Ностромо, а верховный контроль осуществлял капитан Митчелл, раскрасневшийся от солнца, в ослепительно белом жилете, всем своим видом олицетворяющий доброжелательность и заботу защитника материальных благ цивилизации. Командующий войсками генерал Барриос при прощании уверил дона Хосе, что через три недели Монтеро будет посажен в деревянную клетку, и три пары волов повезут ее по городам республики.
— И тогда, сеньора, — продолжал он, обнажив свою курчавую седую голову перед сидевшей в коляске миссис Гулд, — и тогда, сеньора, мы перекуем свои мечи на орала и разбогатеем. Даже я, как только мы покончим с этим пустяковым недоразумением, намерен основать в своем именье на равнине какое-нибудь предприятие и мирно и спокойно наживать капитал. Вы ведь знаете, сеньора, вся Костагуана знает, — да что я говорю! — знает весь континент, что Пабло Барриос получил сполна свою долю воинской славы.
Чарлз Гулд не присутствовал на этих волнующих патриотические души проводах. В его обязанности не входило следить за погрузкой солдат. Ни обязанности, ни намерения, ни склонности не побуждали его к этому. Его обязанности, намерения, склонности побуждали его прилагать все силы к тому, чтобы не иссякал поток сокровищ, хлынувший из затянувшегося было, а затем стараниями Гулда — одного лишь Гулда — вновь раскрывшегося рубца в склоне горы. По мере того как ширились рудники, он готовил себе помощников из местных обитателей. Штейгеры, техники, клерки и в первую очередь дон Пепе, гобернадор рудничного люда. Тяжесть всех остальных трудов, связанных с «Imperium in Imperio» — знаменитой концессией Гулда, одна лишь тень которой сокрушила жизнь его отца, полностью легла на плечи Чарлза.
Миссис Гулд не принимала участия в управлении рудниками. Ее представителями в повседневной жизни концессии Гулда были два наместника, священник и доктор, но Эмилия жаждала впечатлений и с волнением откликалась на события, происходившие вокруг нее, невольно очищая и возвышая их силою женского воображения. В день отбытия гарнизона она привезла в порт обоих Авельяносов, отца и дочь.
Дон Хосе взвалил на себя в эту мятежную пору целый ряд обязанностей, в частности, он стал председателем Комитета патриотов, вооружившего большую часть находившихся в Сулако войск усовершенствованной моделью винтовки. Совсем недавно одна из крупных европейских держав сняла эту модель с вооружения, заменив ее чем-то еще более смертоносным. Какую часть рыночной стоимости этого списанного оружия составили доброхотные даяния богатейших в стране семейств и какую часть ожидаемых за границею сумм удалось достать дону Хосе, осталось тайной, лишь одному ему известной; однако ricos[65]Богачи (исп.). , как называл их народ, раскошелились под воздействием его прославленного красноречия. Некоторые дамы в порыве патриотизма вручили свои драгоценности человеку, который был душою и вдохновителем партии.
Временами казалось, что и вдохновение его, и душа ослабели за долгие годы непоколебимой веры. Сидя в коляске рядом с миссис Гулд, высокий, неподвижный, с красивым, старым, чисто выбритым лицом, словно вылепленным из желтого воска и не окрашенным даже тенью румянца, уставившись в одну точку взглядом темных глаз, затененных полями фетровой шляпы, он производил впечатление почти неодушевленного существа. Антония, прекрасная Антония, как именовали мисс Авельянос в Сулако, сидела напротив миссис Гулд и отца; четко очерченные, созревшие формы, овал серьезного лица, полные красные губы делали ее более взрослой на вид, чем миссис Гулд, с живым подвижным личиком, тоненькую и прямую, как струнка, под слегка покачивающимся тентом коляски.
Антония постоянно опекала отца; ее дочерняя преданность была всем известна и смягчала неблагоприятное впечатление от высокомерного пренебрежения правилами, обязательными для благовоспитанной барышни испано-американского происхождения. Да и была ли она барышней в привычном смысле слова? Говорили, дон Хосе часто диктует ей документы государственной важности, и ей дозволено читать все имеющиеся в его библиотеке книги. Принимая в отцовском доме гостей, — неловкость ситуации устранялась благодаря присутствию престарелой дамы (родственницы Корбеланов), неподвижно восседавшей в кресле и совершенно глухой, — Антония, не смущаясь, отстаивала свое мнение в споре с двумя, а то и тремя собеседниками. Разумеется, такая девушка не стала бы поглядывать сквозь переплет окна на возлюбленного, укрывшегося в портике дома напротив и закутанного в плащ — а в Костагуане только так и принято ухаживать. Все были убеждены, что ученая и гордая Антония с ее заграничным воспитанием и заграничными идеями никогда не выйдет замуж, разве что за иностранца из Европы или Северной Америки, а это вполне вероятно сейчас, когда весь мир, казалось, был готов нагрянуть в Сулако.
ГЛАВА 3
Когда генерал Барриос умолк, Антония небрежным жестом подняла открытый веер, будто хотела заслонить от солнца голову, на которую была наброшена только легкая кружевная шаль. Взгляд блестящих синих глаз из-под густых черных ресниц, на мгновенье задержавшись на отце, обратился в сторону молодого человека лет тридцати, не более, среднего роста, довольно плотного, в светлом пальто. Опираясь на гибкую тонкую трость, он издали смотрел на них; впрочем, увидев, что замечен, тут же тихо подошел и облокотился на дверцу коляски.
Низко вырезанный воротничок рубашки, галстук, повязанный широким узлом, весь стиль одежды, начиная от круглой шляпы и кончая лакированными ботинками, воплощали французскую элегантность; что же касается наружности, он являл собой ярко выраженный тип белокурого креола. Пушистые усы и короткая курчавая золотистая бородка не скрывали румяных, свежих, слегка выпяченных и казавшихся надутыми губ. Кожу круглого и полного лица отличала та здоровая, теплая белизна, что присуща лишь креолам и не поддается лучам родного солнца. Правда, уроженец Костагуаны Мартин Декуд редко подвергался воздействию костагуанского солнца. Его родители уже много лет жили в Париже, где сам он изучал юриспруденцию, слегка баловался литературой и, впадая по временам в восторженное состояние, мечтал стать поэтом, как и другой иноземец испанского происхождения Жозе Мария Эредиа[66]Эредиа Жозе Мария де (1842–1905) — французский поэт, участник группы «Парнас»..
В оставшееся время он скуки ради сочинял статьи о положении дел в Европе и печатал их в «Семинарио», самой уважаемой газете в Санта Марте, где они выходили под рубрикой «наш специальный корреспондент сообщает», хотя фамилия автора абсолютно ни для кого не являлась секретом. В Костагуане, где ревностно обсуждали любую мелочь, касающуюся живущих в Европе компатриотов, все знали, что статьи в «Семинарио» пишет «Декуд-сын», талантливый молодой человек, несомненно вращающийся в высших сферах общества. В действительности же это был бездельник бульвардье[67]Завсегдатай парижских бульваров (фр.). , который познакомился кое с кем из знаменитых репортеров, захаживал в редакции некоторых газет и считался своим человеком на увеселительных сборищах журналистов. Эта жизнь — ее удручающую пустоту маскировало лишь уменье постоянно пускать пыль в глаза, подобно тому, как блестки, украшающие шутовской наряд, скрашивают дурацкие выходки клоуна, — выработала в нем склонность к космополитизму на французский лад, — французский лишь по видимости, но отнюдь не по сути, — а говоря точнее, поверхностность и безразличие, рядящееся в тогу интеллектуального превосходства. О дальней своей родине он говорил французским приятелям примерно так: «Вообразите себе атмосферу оперы-буфф, где все комические партии: государственных деятелей, разбойников и так далее, а также и всевозможные сценические эпизоды: похищения, интриги, убийства из-за угла исполняются вполне серьезно. Это смешно невероятно, кровь течет рекой, а актеры воображают, будто воздействуют на судьбы вселенной. Разумеется, правительство вообще, любое, везде, вызывает у всех неглупых людей отношение сугубо ироническое; однако мы, латиноамериканцы, право же, всех превзошли. Нормальный человек, по-моему, неспособен участвовать в этом кошмарном фарсе. Тем не менее бедняги рибьеристы, о которых теперь стали так много говорить, и в самом деле предпринимают какие-то комические шаги, чтобы сделать страну пригодной для житья, и даже платят некоторые государственные долги. Я вам советую, друзья мои, позаботиться о ваших акционерах и написать сеньору Рибьере. Уверяю вас, если то, что мне пишут, правда, удобный момент для них наконец-то наступил».
И он с пылом принимался объяснять, чего добивается дон Винсенте Рибьера, унылый человечек, угнетенный сознанием своих же собственных благородных целей и значительностью одержанных им побед, что представляет собой Монтеро (un grotesque vaniteux et fé roce)[68]Свирепое и тщеславное чудище ( фр .)., a также, каким образом сложная финансовая комбинация, включающая в себя строительство железных дорог и заселение обширных пространств земли, сможет послужить основой для нового займа.
И приятели французы говорили потом, что, по-видимому, малыш Декуд недурно разбирается в этом вопросе. Один влиятельный парижский журнал попросил у него статью о положении в Костагуане. Он сочинил эту статью, где серьезность стиля уживалась с легковесностью воззрений. Потом он спрашивал близких друзей:
— Читали вы мой опус о возрождении Костагуаны — ловко я его сварганил, а?
Он воображал себя парижанином с головы до ног. Парижанином он вовсе не был, зато ему грозила опасность остаться на всю жизнь дилетантом какого-то неопределенного толка. Он до того привык иронизировать над всем, что ему это даже мешало распознавать искренние порывы своей же собственной души. Когда его внезапно избрали доверенным агентом комитета по делам стрелкового оружия в Сулако, он был повергнут в глубочайшее изумление «фантастической причудой», которая, конечно, могла возникнуть только у его «милейших земляков».
— Словно кирпич мне на голову свалился. Я… я — доверенный агент! В жизни ничего подобного не слышал! Да что я смыслю в этих винтовках? C’est funambulesque![69]Странно (фр.); здесь: бред какой-то.— возмущенно жаловался он любимой сестре; члены семьи Декудов, кроме стариков, отца и матери, изъяснялись между собой только по-французски. — А ты бы видела конфиденциальное объяснительное письмо! На восьми страницах… не меньше!
Под письмом этим, написанным рукой Антонии, стояла подпись дона Хосе, который призывал вступить на почву общественной деятельности «молодого одаренного костагуанца» и со всей искренностью изливал душу своему талантливому крестнику, человеку, располагающему достатком и досугом, имеющему обширные связи и заслуживающему всяческого доверия благодаря происхождению и воспитанию.
— Иными словами, — цинично пояснил Мартин сестре, — я не способен присвоить денежные фонды комитета или выложить государственную тайну нашему здешнему Chargé d’Affaires[70]Поверенный в делах ( фр .)..
Вся эта затея осуществлялась за спиной военного министра Монтеро, которому остальные члены правительства не доверяли, но не имели возможности быстро от него избавиться. Монтеро ничего не должен был знать до тех пор, покуда новые винтовки не окажутся в руках солдат Барриоса. В секрет был посвящен лишь президент, чье положение являлось очень сложным.
— Занятно! — откликнулась на этот рассказ сестра и конфидентка Мартина, на что брат с сарказмом истинного парижанина вскричал:
— Неимоверно! Ты только вообрази себе: глава правительства с помощью частных лиц ведет подкоп под своего же собственного незаменимого военного министра. Нет, мы неподражаемы! — и расхохотался от души.
Позже он удивил сестру, очень ревностно и умело выполнив свою миссию, которую обстоятельства сделали щекотливой, а отсутствие у него специальных знаний — нелегкой. Сестра ни разу в жизни не видела, чтобы Мартин о чем-нибудь так хлопотал.
— Это забавно, — пояснил он лаконично. — Меня осаждает множество жуликов, пытающихся мне всучить всяческую огнестрельную рухлядь; они устраивают в мою честь изысканные завтраки: я стараюсь поддержать в них надежду; все это чрезвычайно увлекательно. А тем временем совсем в другом месте делается настоящее дело.
Выполнив возложенное на него поручение, он внезапно объявил, что намерен лично проследить, как драгоценный груз прибудет в Сулако. Такой бурлеск, полагал он, заслуживает, чтобы его уж доиграли до конца. Не очень связно поясняя причину столь внезапного своего отъезда, он пощипывал золотистую бородку, но проницательная юная девица, сначала широко открыв от изумления глаза, затем взглянула на него, прищурившись, и медленно произнесла:
— Я думаю, ты хочешь увидеть Антонию.
— Какую Антонию? — раздраженно и высокомерно осведомился костагуанский бульвардье. Резко повернувшись, он направился к двери, а сестра шутливо крикнула ему вдогонку:
— Ту самую Антонию, которую ты видел, когда у нее на спине болтались две косички.
Он видел ее восемь лет назад, незадолго до того, как Авельяносы навсегда покинули Европу, и запомнил тоненькую шестнадцатилетнюю девушку, отличающуюся той непримиримой строгостью, какая бывает лишь в юности, и настолько независимым складом ума, что она осмелилась неуважительно отозваться о его позиции умудренного жизнью скептика. Однажды, потеряв, по-видимому, терпение, она запальчиво объявила ему, что жизнь его бесцельна, а принципы — легковесны. Ему было тогда двадцать лет — единственный сын, избалованный обожающими его родителями. Ее нападки так его ошеломили, что ему не удалось сохранить тон иронического превосходства со школьницей, ничтожной пигалицей. Но впечатление, оставленное этим разговором, было настолько велико, что с тех пор все подруги сестер вызывали в его памяти Антонию Авельянос — некоторые смутно напоминали ее, другие были очень уж на нее не похожи. Рок, воистину рок, подсмеивался он над собой. Ну и, конечно, в тех известиях, которые семья Декудов регулярно получала из Костагуаны, то и дело мелькала фамилия их друзей, Авельяносов — арест бывшего министра и надругательства, которым он подвергся в заключении, невзгоды и опасности, выпавшие на долю его семьи, отъезд в Сулако, разорение, смерть жены.
Монтеристы начали мятеж прежде, чем Мартин Декуд доехал до Костагуаны. Он пробирался туда кружным путем, пароходом прямого следования, затем на судне «Западной береговой службы» компании ОПН. Драгоценный груз прибыл как раз вовремя, чтобы охвативший всех ужас сменился решимостью и надеждой. Публично Мартина Декуда бурно приветствовали familias principales[71]Самые знатные семейства ( исп .).. С глазу на глаз дон Хосе, все еще потрясенный, ослабевший, обнял его и прослезился.
— Ты приехал сам! Иного и нельзя было ожидать от Декуда. Наши худшие опасения, увы, подтвердились, — бормотал он, жалобно, с любовью. И снова обнял крестника. Действительно, для тех, кто обладал разумом и совестью, пришла пора объединиться, ибо делу их грозила опасность.
И тут Мартин Декуд, приемное дитя Европы, окунулся в совершенно новую для него атмосферу. Он беспрепятственно позволил себя обнять и почтительно слушал хозяина дома. Он был невольно тронут страстью и печалью, неведомыми в более утонченных сферах европейской политики. А когда в большом пустынном полутемном зале появилась стройная высокая Антония, легкой походкою приблизилась к нему, протянула руку (будучи эмансипированной девицей) и негромко произнесла: «Я рада видеть вас здесь, дон Мартин», он почувствовал, что невозможно сказать им обоим о своем намерении вернуться в следующем месяце в Европу. Тем временем дон Хосе продолжал осыпать его похвалами. Он с полным основанием может занять любую должность, не говоря уже о том доверии, которым пользуется здесь в кругу общественности, да к тому же какой пример для местной молодежи способен подать блистательный защитник возрождения Костагуаны, неоценимый истолкователь политического кредо партии перед лицом всего мира. Каждый ведь читал его великолепную статью в знаменитом парижском журнале. Мир оповещен, а приезд автора статьи в Костагуану именно сейчас приобретает грандиозное общественное значение. Декуд был раздосадован и в то же время смущен. Он собирался возвратиться в Париж через Соединенные Штаты, побывать в Калифорнии, посетить Йеллоустоун, увидеть Чикаго, Ниагару, заглянуть в Канаду, возможно, ненадолго задержаться в Нью-Йорке и подольше — в Ньюпорте, он захватил с собой рекомендательные письма. Но рукопожатие Антонии было таким чистосердечным, в голосе так неожиданно прозвучало столько одобрения и теплоты, что он низко поклонился и просто сказал:
— Я чрезвычайно признателен вам за столь теплую встречу; однако нужно ли благодарить человека за то, что он вернулся к себе на родину? Я уверен, донья Антония так не считает.
— Разумеется, сеньор, — ответила она спокойно и открыто, как привыкла говорить всегда. — Но если человек этот возвращается, как вернулись вы, тот, кто живет здесь, может порадоваться… и за него, и за себя.
Мартин Декуд ничего не сказал о своих прежних планах. Он не только не проронил о них ни слова ни единой душе, но лишь полмесяца спустя в гостиной Каса Гулд (где, разумеется, сразу же стал желанным гостем) наклонился, сидя на стуле, к хозяйке с галантной фамильярностью воспитанного человека и спросил, не замечает ли она, что он сделался сегодня другим, — иными словами, не появилась ли в нем некая возвышенная серьезность. В ответ миссис Гулд посмотрела на него молча, пытливо, слегка расширив глаза, в которых искрилась слабая тень улыбки; она часто обращала на собеседника взгляд, полный нежного внимания, ненавязчиво самозабвенного стремления понять как можно лучше его мысль, и мужчины находили этот взгляд обворожительным.
— Ведь отныне, — невозмутимо продолжал Декуд, — он не будет понапрасну обременять землю. В этот миг, — говорил он, — миссис Гулд глядит на редактора местной газеты. Миссис Гулд покосилась на Антонию, которая сидела, выпрямившись, в углу старинной испанской софы с высокой спинкой, помахивала большим черным веером, и ее скрещенные ножки выглядывали из-под черной юбки. Глаза Декуда тоже задержались на грациозной фигуре девушки, и, понизив голос, он сказал, что мисс Авельянос хорошо известно, что у него нежданно появилось призвание к профессии, которой до сих пор в Костагуане занимались только полуграмотные негры и вконец обнищавшие стряпчие. Затем учтиво, но с некоторым вызовом встретив взгляд хозяйки дома, обращенный уже на него и полный доброжелательства, он шепотом сказал: «Pro patria!»[72]За родину! (лат.).
Дело в том, что он внезапно уступил настояниям дона Хосе взять на себя руководство газетой, которая будет «выражать чаяния нашей провинции». Дон Хосе давно уже лелеял эту мысль. Необходимое для типографии оборудование (недорогое, конечно) и большой запас бумаги были получены из Америки некоторое время назад; оставалось лишь подыскать нужного человека. Найти такового не мог даже сеньор Морага в Санта Марте, а дело не терпело отлагательств; нужно было противопоставить что-то потоку небылиц, которые распространяла пресса монтеристов, — гнусная клевета, демагогические обращения к народу, призывающие его подняться с ножами в руках и немедленно покончить с этими «бланко», средневековым отребьем, зловещими мумиями, бессильными паралитиками, вступившими в сговор с иностранцами, дабы отдать им все земли и поработить народ.
Сеньора Авельяноса страшила шумиха «негритянского либерализма». Единственным спасением ему представлялась газета. И когда в Декуде они наконец обрели нужного им человека, сразу же на Пласе[73]Площадь (исп.); здесь: название главной площади города. между окнами одного из домов над арками нижнего этажа появились нарисованные кистью большие черные буквы. Дом этот стоял рядом с огромным магазином Ансани, где продавались башмаки, шелка, скобяной товар, кисея, деревянные игрушки, крошечные серебряные руки, ноги, головы, сердца (для жертвоприношений), четки, шампанское, дамские шляпки, патентованные лекарства и даже несколько пыльных книг в бумажных обложках, главным образом на французском языке. Большие черные буквы группировались в слова: Редакция газеты «НАШЕ БУДУЩЕЕ». Редакция трижды в неделю выпускала двойной листок, плод талантов и усилий Мартина; и желтолицый толстячок Ансани в широком черном костюме и ковровых домашних туфлях, то исчезающий, то появляющийся из многочисленных дверей своего заведения, приветствовал кособоким, низким поклоном редактора местной газеты, осуществляющего в соседнем доме свое недавно обретенное призвание.
ГЛАВА 4
Возможно, именно обязанности редактора побудили его, Мартина, присутствовать при выступлении войск. Послезавтрашнее «Наше будущее» несомненно расскажет об этом событии, но сейчас его издатель стоял, прислонившись к коляске, и, казалось, ровным счетом ничего не видел.
Когда толпа любопытных начинала слишком нажимать, пехотинцы, построенные в три шеренги поперек пирса, грозно брали штыки наизготовку; испуганная оглушительным бряцанием оружия толпа разом откатывалась, и головы людей оказывались под самым носом крупных белых мулов. Хотя на пристани собралось множество народу, шум был слабый, приглушенный; в воздухе стояла бурая туча пыли, то там то сям среди пеших зрителей мелькали всадники, верней, виднелась верхняя часть их туловищ, и все головы были повернуты в одну сторону. Почти каждый всадник посадил сзади себя приятеля, который, чтобы не упасть, обеими руками вцепился ему в плечи; поля их шляп, соприкасаясь, образовывали диск, над коим виднелись две остроконечные тульи, а снизу выглядывали два лица. По временам какой-нибудь малый хрипло выкрикивал что-то, обращаясь к приятелю, стоявшему в строю, или пронзительный женский голос вдруг восклицал: «Adiós!» — добавляя к восклицанию имя своего милого.
Генерал Барриос в поношенном голубом форменном фраке и белых галифе, которые суживались над голенищами красных сапог странного фасона, с непокрытой головой стоял возле коляски, слегка ссутулившись и опираясь на тонкую трость. Да! Да! Воинской славы на его долю пришлось более чем достаточно, твердил он, обращаясь к миссис Гулд и в то же время стараясь сохранить бравую осанку. Над верхней губой генерала топорщились жидкие иссиня-черные усы, у него был крупный крючковатый нос, худая длинная челюсть и черная шелковая повязка на одном глазу. Другой глаз, маленький и глубоко посаженный, приветливо поглядывал по сторонам. Несколько европейцев (все, как один, мужчины), конечно же, пробрались поближе к коляске Гулдов и стояли с отрешенным выражением лиц — все они полагали, что прежде, чем окруженный грозным воинством и штабом генерал устремился в порт, он выпил в клубе «Амарилья» слишком много пунша, шведского пунша (его бутылками ввозил Ансани). Но миссис Гулд спокойно наклонилась к нему и выразила убеждение, что в скором будущем генерала ожидает новая слава.
— Сеньора! — возразил он с большим чувством. — Подумайте, бога ради, о чем вы говорите! Какая еще может быть слава для такого, как я, с лысиной и крашеными усами?
Пабло Игнасио Барриос, сын деревенского алькальда, дивизионный генерал, главнокомандующий Западным военным округом, редко бывал в высшем свете Сулако. Он предпочитал нецеремонную мужскую компанию, где мог рассказать, как охотился на ягуара, похвастать умением набрасывать лассо, с которым совершал такие чудеса, какие «женатому ни за что не проделать», как говорится среди жителей равнины; он описывал поистине фантастические ночные охотничьи облавы, стычки с дикими быками, сражения с крокодилами, приключения в бескрайних лесах и переправы через полноводные реки. И не одно лишь желание похвастать так оживляло память генерала, но и искренняя любовь к той полной опасностей жизни, которую он вел в дни молодости, до того, как навсегда покинул крытую тростником родительскую хижину в лесной чаще. Он добрался до самой Мексики и воевал там против французов, бок о бок с Хуаресом[74]Хуарес Бенито Пабло (1806–1872) — национальный герой Мексики, президент в 1861–1872 гг., глава правительства в 1858–1861 гг. Во время Мексиканской экспедиции 1861–1867 гг. возглавлял борьбу против интервентов. (как он утверждал) и таким образом стал единственным военным в Костагуане, имевшим дело с европейскими войсками на поле боя. Это обстоятельство окружило его имя блеском лучезарной славы, которую лишь впоследствии затмила восходящая звезда Монтеро.
Барриос всю жизнь был заядлым картежником. Он рассказывал о себе, не таясь, знаменитую историю, как во время одной кампании (он командовал тогда бригадой) в ночь перед битвой проиграл в «монте»[75]Азартная карточная игра в странах Латинской Америки. всех своих лошадей, пистолеты, мундир и даже эполеты. Наконец он отправил в сопровождении охраны саблю (наградную саблю с золотым эфесом) в городишко, расположенный в тылу занятой его бригадой позиции с тем, чтобы немедленно заложить ее за пятьсот песет у заспанного перепуганного лавочника. На рассвете, проиграв и эти деньги, он спокойно встал и произнес: «Ну, а теперь ринемся в смертный бой». Так он узнал, что генерал способен вести в сражение войска, вооруженный только тросточкой. «Это вошло у меня с тех пор в привычку», — пояснял он.
Он всегда был по уши в долгах; даже в периоды процветания, выпадавшие порою среди превратностей судьбы костагуанского генерала, в те дни, когда он занимал высокие посты, его шитые золотом мундиры почти всегда были в закладе у какого-нибудь торговца. Неприятности, связанные с заимодавцами, так измучили его под конец, что он решился пренебречь пышностью амуниции и усвоил эксцентричную манеру носить старые ветхие мундиры, что сделалось его второй натурой. Однако политическая партия, на чью сторону становился Барриос, могла не опасаться, что он ее предаст. Истинный солдат по натуре, он считал недопустимым для себя вступать в гнусную торговлю, где покупаются и продаются победы. Член иностранного дипломатического корпуса в Санта Марте высказал о нем однажды такое суждение: «Барриос человек редкостной честности и в какой-то степени даже не лишен воинских дарований, mais il manque de tenue»[76]Но не умеет вести себя в обществе ( фр .).. После победы рибьеристов он стал командующим считавшегося очень доходным Западного военного округа. Произошло это главным образом стараниями его кредиторов (лавочников из Санта Марты, очень тонких политиков), которые развили бурную деятельность, публично и приватно осаждали сеньора Морагу, влиятельного агента администрации рудников Сан Томе, и осыпали его душераздирающими жалобами, утверждая, что, если генералу не достанется этот пост, «все мы будем разорены». Благодаря счастливой для генерала случайности, в обширной переписке мистера Гулда-старшего с сыном благожелательно упоминалось его имя, что тоже ему несколько помогло; но, разумеется, главную роль сыграла его репутация безупречно честного человека. Никто не сомневался в личной храбрости «убийцы тигров», как именовал его простой народ. Говорили, правда, что ему не везет на поле боя… впрочем, судя по всему, в Костагуане наступала мирная эпоха.
Солдаты любили его за доброту, которая расцвела нежданно, словно прекрасный и редкий цветок, в рассаднике кровавых гнусных путчей; и когда во время военных парадов он медленно ехал по улицам, благодушно, хотя и презрительно поглядывая на толпу своим единственным глазом, простонародье бурно его приветствовало. В особенности женщины этого сословия, которые, кажется, были положительно очарованы длинным крючковатым носом, острым подбородком, толстой нижней губой, черной шелковой повязкой на глазу, лихо пересекающей генеральский лоб. Высокое положение в обществе всегда обеспечивало ему внимательных слушателей в лице кабальеро, которым он рассказывал о своих охотничьих подвигах, безыскусственно, обстоятельно и наслаждаясь от души. Общество дам его тяготило, ибо налагало некоторые ограничения, не компенсируя их никакими преимуществами, во всяком случае, он таковых не видел. За все время, что он находился на своем высоком посту, он, пожалуй, не более трех раз беседовал с миссис Гулд; но он заметил, что она часто ездит верхом вместе с сеньором администрадо́ром, и заявил во всеуслышание, что в ее левой руке, которой она держит поводья, больше толку, чем во всех дамских головках Сулако. Ему захотелось как можно более учтиво попрощаться с женщиной, которая не вихляется в седле, да к тому же замужем за человеком, чье знакомство весьма существенно для тех, кто всегда нуждается в деньгах. Его внимательность простерлась до таких пределов, что он приказал стоявшему рядом с ним адъютанту (низкорослому коренастому капитану с татарской физиономией) поставить перед коляской капрала с шеренгой солдат, чтобы в случае если толпа отхлынет назад, она «не обеспокоила мулов сеньоры». Затем, повернувшись к небольшой группе европейцев, которые стояли очень близко от них и наблюдали за выступлением войск, он повысил голос и успокоительно произнес:
— Сеньоры, не надо впадать в уныние. Без опасений продолжайте себе строить ваши железные дороги, ваши телеграфы. Ваши, — Констагуана достаточно богата и заплатит за все, — а иначе вас бы здесь не было. Ха, ха! Право, не стоит волноваться из-за маленькой шалости моего друга Монтеро. Очень скоро вы увидите его крашеные усы сквозь решетку крепкой деревянной клетки. Да, сеньоры! Ничего не бойтесь, развивайте нашу страну, трудитесь, трудитесь!
Английские инженеры выслушали этот призыв, не проронив ни единого слова, и генерал, покровительственно помахав им рукой, снова обратился к миссис Гулд:
— Вот что нам необходимо, как говорит дон Хосе. Предприимчивость! Нам нужно трудиться! Стать богатыми! Посадить Монтеро в клетку — моя задача; и когда мы справимся с этим пустяковым делом, тогда осуществится мечта дона Хосе, и мы станем богаты, все до единого, в точности, как англичане, ибо только деньги спасут нашу страну, и…
Однако тут с пристани прибежал молодой офицер в новеньком с иголочки мундире и прервал изложение идей сеньора Авельяноса. Генерал досадливо от него отмахнулся; но офицер с почтительным видом продолжал настаивать на своем. Лошади уже в трюме, шлюпка спущена с корабля и дожидается генерала; тогда Барриос, яростно сверкнув одиноким глазом, приготовился удалиться. Дон Хосе встал, намереваясь выдавить из себя приличествующую случаю фразу. Муки надежд и опасений тяжко сказались на нем, и он собирал последние крохи своего ораторского дарования, дабы о них смогла узнать даже далекая Европа. Антония крепко сжала ярко-красные губы и опустила голову, закрыв веером лицо; а молодой Декуд, хотя и чувствовал на себе взгляд девушки, упорно смотрел в сторону, облокотившись о дверцу с высокомерным и рассеянным выражением.
Самый вид этих людей и обстоятельства, в которых они оказались, совершенно невозможные на родине миссис Гулд, где ничего подобного никогда не бывало, да и люди держат себя иначе, повергали ее в такое отчаяние, что она прилагала героические усилия, стараясь скрыть его, и была не в силах рассказать об этом отчаянии даже мужу. Его молчаливая сдержанность стала ей теперь понятней. Душевную близость они ощущали не наедине, а на глазах у всех — быстро обмениваясь взглядами при любом неожиданном повороте событий. Она училась у него бескомпромиссному молчанию — ведь если вся мерзость, нелепость, дикость, необходимая для достижения их целей, считается нормальной в этой стране, единственное, что можно сделать — это молчать. Величавая Антония, конечно, выглядела более зрелой и безмятежно спокойной; зато она не умела прятать за оживленным и приветливым выражением лица внезапные уколы душевной боли.
Миссис Гулд одарила прощальной улыбкой Барриоса, кивнула инженерам-англичанам (которые все разом приподняли над головами шляпы), сказав им: «Надеюсь вскоре видеть вас у себя», затем взволнованно обратилась к Декуду: «Садитесь же, дон Мартин», и услыхала, как, открывая дверцу кареты, он по-французски тихо пробормотал: «Le sort en est jeté»[77]Жребий брошен (фр.). . Эти слова ее рассердили. Уж кто кто, а он должен бы знать, что карты розданы давным-давно, и игра идет нешуточная. Приветствуя отбывающего генерала, на пристани завопила толпа, раздались возгласы отдающих команду офицеров и барабанный бой. Миссис Гулд вдруг почувствовала какую-то слабость и, устремив неподвижный взгляд на спокойное лицо Антонии, подумала с тревогой, что же будет с Чарли, если это нелепое существо потерпит поражение. «A la casa, Ignacio»[78]Домой, Игнасио (исп.). ,— крикнула она в неподвижную широкую спину кучера, который неторопливо подобрал вожжи, бормоча себе под нос: «Sí, la casa. Sí, sí, niña»[79]Да, да, домой. Да, девочка моя (исп.). .
Коляска бесшумно покатила по мягкой дороге, и длинные тени уже вытянулись на пыльной равнине, по которой там и сям были разбросаны темные кусты, груды вскопанной земли, низкие деревянные домики под металлической крышей, принадлежащие железнодорожной компании. Редкая череда телеграфных столбов шагала прочь от города, унося с собой тонкий, почти невидимый провод, словно поджидающий в сторонке прогресс вытянул слабенькое, дрожащее щупальце, чтобы, едва наступит мир, тут же вторгнуться в страну и опутать петлею ее усталое сердце.
Из окна столовой гостиницы «Объединенная Италия» выглядывали загорелые, украшенные бакенбардами лица строителей железной дороги. В другом конце гостиницы, там, где жили signori inglesi, на пороге стоял только старый Джорджо с дочками и, увидев коляску, обнажил свою лохматую голову, белую, как снега Игуэроты. Миссис Гулд велела кучеру остановиться. Она почти всегда здесь останавливалась, чтобы побеседовать со своим протеже; а сегодня от волнения, от жары, от пыли ей к тому же захотелось пить. Она попросила стакан воды. Джорджо велел девочкам принести из дома воду и подошел к карете; улыбка освещала его морщинистое лицо. Не так уж часто выпадал ему случай повидать свою благодетельницу, которая была к тому же англичанкой, что, на его взгляд, также заслуживало похвалы. Он извинился за отсутствие жены. У нее скверный день сегодня; подавленное состояние — он похлопал себя по широкой груди. Не встает весь день с кресла.
Забившийся в угол кареты Декуд хмуро разглядывал старого революционера и вдруг резко, почти бесцеремонно, спросил:
— Что вы думаете обо всем этом, гарибальдиец?
Старый Джорджо с любопытством посмотрел на него и вежливо ответил, что войска отлично промаршировали мимо его дома. Одноглазый Барриос и его офицеры за такое короткое время совершили с новобранцами просто чудеса. Эти индио, которых лишь на днях изловили, двигались чрезвычайно быстро, да при этом еще отбивали шаг, словно берсальеры; видно, что их хорошо кормят, и мундиры на них в полном порядке. «Мундиры!» — повторил он с чуть заметной снисходительной улыбкой. Проницательный взгляд стал на миг задумчивым, суровым. Совсем не так было в его времена, когда солдаты, сражавшиеся в джунглях Бразилии и на равнинах Уругвая, голодали, ели полусырую конину без соли, были одеты в жалкие лохмотья, а единственным оружием им служили привязанные к палке ножи. «И все же мы обычно побеждали угнетателей», — с гордостью закончил он.
Оживление его покинуло. Он обескураженно махнул рукой; добавил, правда, что попросил одного сержанта показать ему новую винтовку. В его времена такого оружия не было; и уж если Барриос не сможет…
— Сможет, сможет, — нетерпеливо перебил дон Хосе. — Мы в полной безопасности. Достойнейший сеньор Виола — человек с большим житейским опытом. Смертоносное оружие — не так ли? Вы отлично выполнили свою миссию, дон Мартин.
Декуд, откинувшись на спинку сиденья, задумчиво разглядывал старика Виолу.
— Гм… Так, так. С большим житейским опытом. Ну, а сами, в глубине души, на чьей вы стороне?
Миссис Гулд наклонилась к подошедшим девочкам. Линда очень осторожно, чтобы не дай бог не разлить, принесла стакан воды на подносе; Гизелла уже успела нарвать букет цветов и протягивала его миссис Гулд.
— На стороне народа, — сурово ответил старый Виола.
— Мы все на стороне народа… в конечном итоге.
— Да, — гневно буркнул старик. — А народ тем временем за вас воюет. Слепцы! Esclavos[80]Рабы ( исп .)..
В это время из комнаты, отведенной для Signori Inglesi, вышел Скарф, молодой инженер-путеец. Он приехал на дрезине с дальнего конца колеи и едва успел умыться и переодеться. Он был славный юноша, и миссис Гулд приветливо с ним поздоровалась.
— Какой сюрприз, я так счастлив встретить вас, миссис Гулд. Только что прибыл. Мне, как всегда, не повезло. Конечно, ничего не успел повидать. Представление уже окончилось, и говорят к тому же, вчера вечером дон Хусте Лопес устроил бал и танцевали там до упаду. Это правда?
— Молодые патриции, — вдруг вмешался Декуд на своем очень хорошем английском, — и в самом деле танцевали, прежде чем отправились сражаться во главе с великим Помпеем.
Скарф ошеломленно посмотрел на него.
— Вы, кажется, незнакомы, — вмешалась миссис Гулд, — мистер Декуд — мистер Скарф.
— Полно. Мы ведь не идем походом на Фарсал[81]Город в Греции. В 48 г. до н. э. войска Юлия Цезаря около Фарсала разгромили войска Гнея Помпея.,— торопливо возразил дон Хосе, также переходя на английский. — Не нужно так шутить, Мартин.
Антония глубоко вздохнула. Молодой инженер совсем растерялся. «С великим кем?» — пролепетал он упавшим голосом.
— К счастью, Монтеро не Цезарь, — продолжал Декуд. — И даже два Монтеро, сложенных вместе, не составят пристойной пародии на Цезаря. — Он скрестил на груди руки, глядя на сеньора Авельяноса, снова погрузившегося в неподвижность. — Один лишь вы, дон Хосе, настоящий древний римлянин — vir Romanus[82]Римлянин (лат.). , красноречивый и непоколебимый.
Услыхав фамилию Монтеро, Скарф поспешил излить обуревавшие его несложные чувства. Громко, с юношеским задором он выразил надежду, что этому Монтеро зададут хорошую взбучку, после чего о нем уже больше никто никогда не услышит. Просто немыслимо себе представить, что будет с железной дорогой, если мятежники придут к власти. Ее, может быть, вообще перестанут строить. Уже не первая железная дорога в Костагуане, от которой останутся только рожки да ножки. «Это, знаете ли, одна из их так называемых национальных проблем», — продолжал он, морща нос, словно почуял какой-то подозрительный запах в сложной смеси своих фундаментальных познаний о положении дел в Южной Америке. «И, конечно, — говорил он с оживлением, — в его возрасте просто неслыханная удача получить „такое роскошное место… вы представляете!“. Он так рванул вперед, что остальным ребятам теперь до старости его не догнать. „А поэтому долой Монтеро. Честь имею, миссис Гулд“».
Простодушная улыбка медленно сползла с его лица, когда он увидел помрачневшие лица своих слушателей, сидящих в коляске; один лишь «старикан» дон Хосе сидел как восковая статуя к нему в профиль, устремив в пространство неподвижный взгляд, и, казалось, ни слова не слышал. Скарф не очень хорошо знал Авельяносов. Они не давали балов, и Антония никогда не сидела возле окошка нижнего этажа, в отличие от других юных леди, которые часто там появлялись в обществе какой-нибудь пожилой дамы, чтобы поболтать с кабальеро, верхом разъезжавшим по улице. То, что все эти креолы так на него уставились, несущественно; но миссис Гулд, с ней-то что произошло? Она сказала: «Поезжайте, Игнасио», — и медленно наклонила голову, прощаясь с ним. Скарф услышал, как фыркнул этот круглолицый офранцузившийся субъект. Он покраснел до самых бровей и перевел взгляд на Джорджо Виолу, который вместе с девочками отступил на несколько шагов, держа шляпу в руке.
— Мне нужна лошадь, немедленно, — довольно резко сказал он старику.
— Sí, señor. Лошадей сколько угодно, — пробормотал гарибальдиец, рассеянно поглаживая загорелыми руками две детские головки, одну черноволосую, отливающую бронзой, и вторую белокурую, с медными прядями. Толпа зрителей возвращалась с пристани, и огромное облако пыли плыло над дорогой. Верховые, ехавшие впереди, заметили стоявших у гостиницы людей. «Ступайте домой, к матери, — сказал Виола. — Вот так растут себе, а я все старею, и нет ни единой души…»
Он посмотрел на молодого инженера и умолк, словно внезапно проснулся; затем скрестил на груди руки и занял свою обычную позицию, прислонившись к косяку и обратив неподвижный взгляд на белеющий вдали склон Игуэроты.
Мартин Декуд зашевелился на сиденье, словно ему захотелось переменить позу, и, наклонившись к Антонии, прошептал: «Вы, наверное, меня возненавидели». Затем вслух принялся поздравлять дона Хосе с тем, что все инженеры — убежденные рибьеристы. То, что в успехе их дела заинтересованы иностранцы, вселяет большие надежды. «Сейчас вы слышали одного из них. Он отлично осведомлен и полон доброжелательства. Приятно думать, что благополучие Костагуаны принесет кое-какую пользу всему миру».
— Он очень молод, — негромко отозвалась миссис Гулд.
— Но какая житейская мудрость, — тут же возразил Декуд. — Впрочем, в нашем случае устами этого младенца глаголет истина. Вы правы, дон Хосе. Природные сокровища Костагуаны не лишены интереса для прогрессивной Европы, представленной этим милым юношей, точно так же, как триста лет назад богатство наших предков не давало покоя всей Европе, ее отважным флибустьерам. Мы, испанцы, обреченная нация, наши усилия всегда тщетны: Дон-Кихот и Санчо Панса, дух рыцарства и материализма, высокопарные высказывания и низменная мораль, отчаянная борьба за идеалы и победное шествие коррупции. Мы так сражались за независимость, что весь континент содрогнулся, и добились в результате пародии на демократию, стали беспомощными жертвами негодяев и головорезов, наши учреждения — посмешище, наши законы — жалкий фарс, Гусман Бенто — наш хозяин! Мало того, мы пали так низко, что даже, когда такой человек, как вы, пробудил наконец нашу совесть, тупоголовый дикарь Монтеро — боже милостивый! Какой-то Монтеро! — превратился для нас в смертельную угрозу, а невежественный, хвастливый индио, Барриос, стал нашим защитником.
Дон Хосе, оставив без внимания основную суть филиппики Декуда, будто ни слова не слыхал из нее, вступился за Барриоса. Этот человек вполне способен выполнить ту часть задания, которая ему отведена в общем плане компании. Высадившись в Каите, он ударит с фланга по войскам мятежников, наступающих с юга на столицу, защищаемую еще одной армией, в рядах которой находится президент. Дон Хосе, объясняя все это, оживленно наклонился вперед, а дочь глядела неподвижным взглядом на отца, который так внезапно оживился и разговорился. Декуд безмолвствовал, словно горячность дона Хосе лишила его дара речи. Городские колокола отзвонили к вечерне, когда карета проезжала под старинными воротами, ведущими с пристани в город и похожими на некий причудливый монумент, сооруженный из камней и листьев. Колеса гулко загрохотали под аркой ворот, но внезапно некий странный пронзительный визг заглушил их стук, и Декуд, сидевший сзади, обернувшись, увидел, как бредущие по дороге люди все разом повернули головы в сомбреро и ребосо[83]Мантилья, кружевное покрывало, накидка (исп.). , чтобы взглянуть на локомотив, который промчался за домом Джорджо Виолы и скрылся, оставив лишь хвост белого пара, а тот растаял, будто растворившись в долгом, истерическом вопле, похожем на воинственный клич. И казалось, все это лишь померещилось им: призрак паровоза, мелькнувший в арке ворот, и всколыхнувшаяся толпа зрителей, идущих с пристани, где им показали военный спектакль, и бесшумно движущихся теперь по пыльной дороге. А ведь это был вполне материальный паровоз, возвращавшийся на товарную станцию. Пустые вагоны легко катили по одинокой колее; не грохотали колеса, не вздрагивала земля. Проезжая мимо Каса Виола, машинист поднял руку в знак приветствия и ловко сбавил скорость, въезжая на обнесенную частоколом товарную станцию; а когда умолк душераздирающий скрип тормозов, что-то глухо, тяжело забухало, и, смешавшись с лязгом цепей, шум этот отозвался под сводом ворот беспорядочной сумятицей звуков, напоминающей удары и кандальный звон.
ГЛАВА 5
Коляска Гулдов первой вернулась из гавани в опустевший город. На старинной мостовой, покрытой узорно выложенными плитами, попадались выбоины и щели, и осанистый Игнасио, памятуя о рессорах сработанного в Париже экипажа, поехал шагом, благодаря чему сидевший в уголке Декуд получил полную возможность разглядеть не торопясь внутреннюю сторону ворот. Невысокие боковые башенки поддерживали огромное нагромождение камней, из верхней части которого торчали пучки травы, а укрепленный над аркой высеченный из серого камня геральдический щит с гербом стерся до такой степени, что на нем впору было изображать новую эмблему, знаменующую победно грядущий прогресс.
Грохот на железнодорожной колее усилил раздражение Декуда. Он что-то пробормотал про себя, потом заговорил, отрывисто, сердито, а женщины слушали и молчали. Они даже не глядели на него; дон Хосе, сидевший рядом с миссис Гулд, слегка покачивался при каждом толчке, и лицо его, затененное полями серой шляпы, как всегда, казалось восковым, полупрозрачным.
— Эти звуки представляют в новом освещении старую-престарую истину.
Декуд говорил по-французски, возможно, из-за сидевшего на козлах Игнасио; широкую спину старого кучера плотно обтягивала короткая шитая золотом ливрея, а его большие мясистые уши, под коротко стриженными волосами, буквально стояли торчком.
— Да, шум за городской стеной стал новым, а принцип остался прежним.
Декуд брюзгливо помолчал и начал снова, исподлобья взглянув на Антонию.
— Вообразите себе, как наши предки в шлемах, латах выстраиваются за воротами, а с приплывших в гавань кораблей уже высадилась орава искателей приключений. Грабеж, конечно. И в то же время деловое предприятие. Ведь каждую из этих экспедиций снаряжали дельцы, солидные, почтенные жители Англии. Историческое событие, как любит говорить наш обаятельный мореплаватель Митчелл.
— Митчелл отлично организовал погрузку войск! — перебил его дон Хосе.
— Организовал погрузку!.. Да ее, собственно, организовал этот генуэзец матрос! Вернемся все же к шумам; в старинные времена за воротами ревели трубы. Боевые трубы! Именно трубы, не сомневаюсь. Я где-то читал, что Дрейк, самый великий из всей этой братии, любил обедать в одиночестве у себя в каюте, а трубачи играли для него. В ту пору город наш был очень богат. Его захватили пираты. Сейчас вся наша страна превратилась в сокровищницу, и эта компания ломится в нее, а мы заняты тем, что режем друг другу глотки. Единственное, что пока еще нас спасает, это их соперничество друг с другом. Но в один прекрасный день они придут к соглашению, и, когда мы наконец кончим междоусобицы, станем благопристойны и респектабельны, у нас уже ничего не останется. Так бывало всегда. Мы замечательный народ, но уж, видно, нам на роду написано, чтобы нас всегда… — он не сказал слова «грабили», а после паузы проговорил: — Эксплуатировали.
Миссис Гулд сказала:
— О… вы несправедливы!
А Антония тут же вмешалась:
— Не отвечайте ему, Эмилия. Это он нападает на меня.
— Надеюсь, вы не думаете, что мои слова направлены против дона Карлоса! — откликнулся Декуд.
Затем коляска остановилась перед дверями Каса Гулд. Молодой человек помог дамам выйти. Дамы вошли в дом: дон Хосе с Декудом следовали за ними, а последним подагрической походкой ковылял старичок привратник с несколькими небольшими свертками.
Дон Хосе взял под руку редактора местной газеты.
— Вы должны выпустить большую убедительную статью об выступлении в Каиту непобедимой армии Барриоса! Страна нуждается в моральной поддержке. Кроме того, следует подобрать подходящие выдержки из статьи и переслать их телеграфом в Европу и Соединенные Штаты, чтобы не сеять панику за границей.
Декуд пробормотал: «Да, да, конечно, нужно успокоить наших друзей спекулянтов». Длинная открытая галерея была уже в тени, вдоль балюстрады выстроились растения в вазонах, на длинных стеблях неподвижно красовались цветы, и все стеклянные двери гостиных были распахнуты настежь. В дальнем конце галереи тихо прозвучало и замерло звяканье шпор.
Басилио, отступив к стене, тихим голосом сообщил проходившим мимо дамам: «Сеньор администрадо́р только что вернулся из поездки в горы». В большой зале под высоким белым потолком стояла старинная испанская и современная французская мебель, а полукружие низких кресел и поблескивающий между ними серебром и фарфором чайный столик создавали впечатление, будто сюда заглянул также и будуар со всей сопутствующей ему интимной женской утонченностью.
Дон Хосе сидел в кресле-качалке, положив на колени шляпу, а Декуд разгуливал взад и вперед по гостиной, пробирался между столами, заваленными всяческими безделушками, и временами почти исчезал, проходя за высокими спинками кожаных диванов. Ему все вспоминалось гневное лицо Антонии; непременно нужно с нею помириться. Не для того он остался в Сулако, чтобы ссориться с Антонией.
Мартин Декуд был недоволен собой. Ему, человеку, приобщившемуся к европейской культуре, претило все, что он видел и слышал тут. Он составил себе мнение о здешних делах, еще находясь за океаном, однако на парижских бульварах к костагуанским революциям относишься иначе. Оказалось, здесь, на месте, невозможно воскликнуть: «Что за фарс!» и выбросить из головы всю эту трагикомедию.
Став непосредственным свидетелем событий, он почувствовал, что они его задевают, а искренняя вера Антонии в правоту их дела придавала особую остроту этому ощущению сопричастности. Его коробила примитивность местной политической борьбы. Он и не знал, насколько он чувствителен.
«Вероятно, я в большей степени костагуанец, чем предполагал», — подумал он.
Высокомерие служило защитной маской, которой прикрывался этот скептик, чья деятельность становилась все более оживленной из-за влюбленности в Антонию. Он успокаивал себя тем, что он не патриот, а просто влюбленный.
Дамы сняли шляпки и вошли в гостиную; миссис Гулд опустилась в низкое кресло у чайного столика. Антония заняла свое обычное место — в углу кожаной кушетки, стройная, грациозная, с веером в руках. Декуд, разгуливавший из угла в угол, повернулся и, подойдя к кушетке, облокотился о ее спинку.
Стоя позади Антонии, он долго говорил ей что-то на ухо с полуулыбкой и как бы извиняясь за свою фамильярность. Она слегка придерживала веер, лежавший у нее на коленях. На Мартина она не поднимала глаз. Говорил он быстро, все более настойчивым и ласковым тоном. Наконец он позволил себе рассмеяться:
— Нет, право же. Извините меня. Но иногда ведь нужно быть серьезным. — Он умолк. Она слегка обернулась; взгляд голубых глаз медленно скользнул в его сторону, затем так же медленно — вверх, ласковый и вопросительный.
— Ведь не считаете же вы, что я серьезен, когда в каждом номере «Нашего будущего» именую Монтеро gran bestia?[84]Скотина (исп.). Это несерьезное занятие. Да и вообще все занятия несерьезны, даже те, за неудачу в которых мы расплачиваемся, получив пулю в сердце.
Ее пальцы сжали веер.
— Видите ли, какие-то резоны, верней, какой-то смысл должен все же проникать в работу нашей мысли; некий проблеск истины. То есть истины не пустой, не связанной с политикой или газетами. Я ненароком сказал то, что думаю. Вы тут же рассердились! Если вы окажете мне милость немного подумать, вы увидите, что я рассуждаю, как патриот.
Ее алые губы впервые раскрылись, и ответила она мягко:
— Да, но вам совсем не важна цель. Каждый должен делать то, к чему он расположен. И мне кажется, что совершенно безразличных в нашем деле нет, исключая разве что вас, дон Мартин.
— Боже упаси! Мне очень жаль, если я заставил так о себе думать, — произнес он небрежно и помолчал, ожидая ответа.
Она стала медленно обмахиваться веером. Он подождал и с нежностью шепнул:
— Антония!
Она улыбнулась и на английский манер протянула руку склонившемуся перед ней в поклоне Чарлзу, а Декуд, опершись локтями о спинку кушетки, буркнул: «Bonjour».
Сеньор администрадо́р рудников Сан Томе на миг наклонился к жене. Они обменялись несколькими словами, из которых удалось расслышать только фразу «огромный энтузиазм», произнесенную миссис Гулд.
— Все несерьезны, — понизив голос, произнес Декуд. — И даже он.
— Чистая клевета, — возразила Антония, но не очень сердито.
— А вы его попросите подбросить свои рудники в тигель великого общего дела, — шепотом посоветовал Декуд.
Тут заговорил дон Хосе, бодро потирая руки. Войска имели такой бравый вид, а на плечах у этих храбрецов было такое множество новеньких винтовок, что все это, казалось, вселило в него восторженное ощущение уверенности.
Чарлз, очень высокий, худой, слушал, стоя перед креслом дона Авельяноса, но на лице его ничего нельзя было прочесть, кроме благожелательного и почтительного внимания.
Тем временем Антония встала и, пройдя через комнату, посмотрела в одно из трех продолговатых окон, выходящих на улицу. Декуд последовал за ней. Окно было раскрыто, и он прислонился к его косяку. Длинные прямые складки занавеси из тяжелой ткани, ниспадающей с широкого медного карниза, частично скрывали его от глаз тех, кто находился в комнате. Скрестив на груди руки, он не отрываясь глядел на Антонию, которая стояла к нему в профиль.
Постепенно мостовую заполнили люди, идущие из гавани; слышалось шарканье ног и негромкие голоса. Время от времени неспешно проезжала карета по щербатой мостовой улицы Конституции. В Сулако мало у кого имелся свой экипаж; даже в самые людные часы все их можно было пересчитать, окинув одним взглядом Аламеду. На высоких рессорах покачивались громоздкие фамильные ковчеги, и в каждом множество хорошеньких напудренных лиц с оживленными черными глазками. Дон Хусте Лопес, президент Генеральной Ассамблеи Западной провинции, проехал первым с тремя очаровательными дочерьми, в черном сюртуке с крахмальным белым галстуком, очень чинный, словно руководил дебатами на заседании Ассамблеи. Хотя все они посмотрели вверх, Антония не помахала им рукой, а сидевшие в карете сделали вид, что не заметили эту молодую пару — костагуанцев с европейскими манерами, чьи чудачества обсуждались в самых знатных домах Сулако с окнами, огражденными ажурной решеткой.
Затем мимо прокатила вдовствующая сеньора Гавиласо де Вальдес, красивая и важная, в огромном экипаже, в котором она обычно приезжала в Сулако из загородного имения, сопровождаемая вооруженным эскортом всадников в кожаных костюмах и сомбреро, с карабинами у луки седла. Сеньора де Вальдес происходила из очень знатной семьи, была горда, богата и добросердечна. Ее второй сын, офицер, только что отбыл с Барриосом. Старший, угрюмый шалопай, гремел на все Сулако шумными кутежами и вел в клубе крупную игру. Переднее сиденье занимали два младших сына с желтыми кокардами рибьеристов. Сеньора де Вальдес тоже сделала вид, будто не замечает, как сеньор Декуд беседует с Антонией на глазах у посторонних, бросая вызов общепринятым обычаям. А ведь он, насколько известно, даже не ее жених! Впрочем, будь он таковым, их поведение все равно непристойно. Но старая дама, предмет почтения и восхищения лучших семейств провинции, была бы еще больше скандализована, если бы могла услышать фразы, которыми они обменивались.
— Значит, вы полагаете, я действую без цели? В этом мире у меня одна лишь цель.
Антония еле заметно отрицательно качнула головой, все так же не спуская взгляда с находившегося напротив дома Авельяносов, серого, обветшалого, с железными решетками на окнах, как в тюрьме.
— И ее так несложно осуществить, — продолжал он, — эту цель, которая, возможно, без моего ведома, всегда жила в моей душе… с того самого дня, когда вы так безжалостно обошлись со мной в Париже, если помните.
Ему показалось, что уголок ее губ — тот, который был ему виден, — тронула едва заметная улыбка.
— Знаете, вы были просто ужасающая особа, нечто вроде Шарлотты Корде[85]Корде Шарлотта (1768–1793) — французская дворянка, жирондистка. Проникла в дом к Ж.-П. Марату и заколола его кинжалом. в школьном платьице; воинствующая патриотка. Я полагаю, вы могли бы вонзить кинжал в Гусмана Бенто?
— Вы мне оказываете слишком много чести, — прервала она.
— Во всяком случае, — ответил он с горькой иронией и напускной беспечностью, — вы послали бы меня с кинжалом без малейших угрызений совести.
— О, par exemple![86]Вот как! (фр.). — произнесла она негромко, уязвленная его словами.
— Разумеется, — подтвердил он. — По чьей воле, как не по вашей, я пишу в местной газете совершенно убийственный вздор? Убийственный для меня! Мое уважение к себе уже убито. К тому же вы понимаете, — продолжал он совсем уже легкомысленным тоном, — что Монтеро, если одержит победу, разделается со мной тем единственным способом, каким такой зверь может разделаться с образованным человеком, павшим столь низко, что трижды в неделю именует его превосходительство скотиной. Интеллектуальная экзекуция над моим интеллектом уже произведена; а в перспективе маячит еще одна, причитающаяся журналисту моего ранга.
— Если он одержит победу… — задумчиво проговорила Антония.
— Вам, кажется, приятно наблюдать, как моя жизнь висит на ниточке, — ослепительно улыбаясь, продолжал Декуд. — А второй Монтеро, партизан, нареченный в воззваниях «верный и преданный брат мой»… я и о нем писал, что при Рохасе он помогал гостям снимать пальто и прислуживал за столом в нашей миссии в Париже, а в промежутках шпионил за политическими иммигрантами. Эту святую истину он смоет кровью. Моей кровью! Что это у вас такой сердитый вид? Это просто эпизод в биографии одного из наших великих людей. Как вы думаете, что он со мной сделает? В переулке, выходящем на площадь, есть монастырская стена, прямо напротив дверей «Корриды». Вы ее знаете? Там, где написано «Entrada de la Sombra»[87]«Вход во тьму» (исп.). . Надпись, пожалуй, подходящая. Так вот именно возле этой стены дядюшка нашего хозяина отдал богу свою англо-южноамериканскую душу. А мог спастись бегством, имейте в виду. Тот, кто сражается с оружием в руках, имеет возможность спастись бегством. Если бы вас тревожила моя судьба, вы бы отправили меня вместе с Барриосом. На плече у меня висела бы одна из тех винтовок, на которые так уповает дон Хосе, и, вооруженный таким образом, я с гордостью шагал бы в одном строю с нищими пеонами и индейцами, не знающими ничего ни о нашей политике, ни о наших резонах. Самая слабая надежда для солдата самой слабой армии в мире более основательна, чем упования, которыми я по вашей милости довольствуюсь в Сулако. Участвуя в войне, можно отступить, а что остается тому, кто подстрекает жалких невежественных дурней убивать и умирать?
Он говорил все тем же легкомысленным тоном, а она стояла неподвижно, словно не замечая его присутствия, сложив руки и придерживая пальцами веер. Он помолчал немного, подождал.
— Придется становиться к стенке, — произнес он с шутливой безнадежностью.
Но и эти его слова не заставили ее взглянуть на него. Она не повернула головы, и ее глаза все так же пристально разглядывали дом Авельяносов, теряющий достоинство дом, признаки обветшания которого — начавшие крошиться пилястры, сломанные карнизы — постепенно исчезали в сумерках. Она стояла совершенно неподвижно, и шевелились только ее губы:
— Мартин, я сейчас запла́чу.
Он молчал, ошеломленный, холодея от счастья, и глаза его выражали изумление, недоверчивость, а на губах застыла ироническая улыбка. Не важно, что вам говорят, а важно, кто это сказал, ибо нет уже ничего нового, что могли бы сказать друг другу мужчина и женщина; а он не ждал подобных слов от Антонии, чего-чего, но такого не ждал. Они пикировались неоднократно, но впервые она была с ним столь откровенна. Не успела она повернуться к нему, неторопливо, с величавой, строгой грацией, как он умоляюще заговорил:
— Моя сестра ждет не дождется, когда она наконец сможет обнять вас. Отец будет счастлив. О матери я просто не говорю. Наши матери были как родные сестры. Мы можем немедленно уехать — на той неделе на юг отходит почтовый пароход. Уедем сразу же! Ваш Морага болван. Монтеро нужно было подкупить. В этой стране только так и делают. Такова традиция… такова политика. Почитайте «Пятьдесят лет бесправия».
— Оставьте бедного папу в покое, дон Мартин. Он искренне верит…
— Я с величайшей нежностью отношусь к вашему отцу, — торопливо перебил он. — Но я люблю вас, Антония! А Морага удивительно бездарно вел дела. Да и отец ваш, похоже, плоховато распорядился. Монтеро следовало подкупить. Подозреваю, он всего-навсего хотел урвать свою долю от знаменитого займа для развития нации. Почему эти олухи из Санта Марты не сделали его послом где-нибудь в Европе или не отдали ему что-нибудь на откуп? Он взял бы жалованье на пять лет вперед и прожигал бы жизнь в Париже, тупой и свирепый индеец!
— Этот человек, — рассудительно и спокойно отозвалась она на яростную вспышку собеседника, — буквально отравлен тщеславием. Мы получаем сведения не только от Мораги, у нас есть и другие осведомители. А его брат тоже плетет интриги.
— Да, конечно! — воскликнул он. — Ну, разумеется, вам все известно. Вы же читаете всю корреспонденцию, вашей рукой написаны все документы… все государственные документы, идея которых возникла тут, в этой гостиной, вдохновленная слепым почтением к теории политической непорочности. Ведь у вас всегда перед глазами Чарлз Гулд. Король Сулако! И он, и его шахта свидетельствуют, чего можно достичь. Вы полагаете, он преуспел потому, что всегда неуклонно следовал по стезе добродетели? А все эти строители… как честно они трудятся! Ну, разумеется, они трудятся честно. Но как быть, если нельзя честно трудиться, не удовлетворив все притязания бандитов? Он что, не мог растолковать сэру Джону Как-Там-Его-Кличут, что от Монтеро нужно откупиться, и от Монтеро, и от негров либералов, уцепившихся за его расшитый золотом рукав? Откупиться, дать ему столько золота, сколько этот дурень весит… вот сколько весит, столько золота ему и отвалить, и сапоги его туда же прибавить, и саблю, и шпоры, и шляпу набекрень, словом, все.
Антония покачала головой. «Это было невозможно», — еле слышно прошептала она.
— Он потребовал все? Да?
Теперь она наконец повернулась к нему и стояла в глубокой нише окна, очень близко и все так же неподвижно. Ее губы торопливо шевелились. Декуд, прислонившись к стене, слушал, скрестив на груди руки и опустив глаза. Он впитывал в себя все интонации ее ровного голоса, улавливал волнение в его горловых звуках, ему казалось, что ее полные здравого смысла слова плывут по воздуху, подхваченные волнами рожденного в сердце чувства. И у него были стремления — он стремился вырвать ее из затхлого мира всех этих реформ и воззваний. Их усилия напрасны, напрасны; но она околдовала его, и он слушал, очарованный ею, а иногда неопровержимая убедительность какой-нибудь фразы вдруг рассеивала чары, и он невольно ощущал уже не силу ее обаяния, а острый интерес. Некоторые женщины, размышлял он, подходят к самому преддверию гениальности. Им не нужно ни знать, ни думать, ни понимать. Страсть заменяет им все это, и он готов был поверить, что сделанное ею какое-нибудь глубокое замечание, оценка характера какой-либо личности или суждение о каком-то событии находятся на грани чуда. В Антонии, в повзрослевшей Антонии, проглядывала поразительная пылкость той непримиримой школьницы, которую он знал когда-то. Она полностью овладела его вниманием: порой он неохотно соглашался с нею; по временам вполне серьезно ей возражал. Мало-помалу они начали спорить; занавесь почти скрывала их от сидевших в зале.
За окном темнело. Из глубокого провала между домами, тускло освещенного слабым светом фонарей, веяло тишиной, вечерней тишиной Сулако, города, где очень мало карет, где не подковывают лошадей, а жители носят мягкие сандалии. Из окон Каса Гулд на дом Авельяносов падали яркие прямоугольники света. Временами снизу доносилось шарканье подошв; по стене, то вспыхивая, то исчезая, пробегал отсвет сигареты; и ночной воздух, словно охлажденный снегами Игуэроты, освежал их лица.
— Мы, западный люд, — сказал он, употребляя выражение, которым именовали себя исконные жители этой провинции, — мы привыкли жить отдельно, сами по себе. Пока мы сможем удерживать в своих руках Каиту, до нас никто не доберется. Какие бы волнения не сотрясали страну, ничьим войскам еще ни разу не удалось пробраться к нам через горы. Мятеж в центральных провинциях сразу же отрезал нас от мира. И до чего же все стало сложно! Сообщение о том, как продвигаются войска Барриоса, будет передано по телеграфу в Соединенные Штаты и только после этого оно достигнет Санта Марты, переданное телеграфом же, с другого побережья. Земля наша плодородна, ее недра богаты, в жилах нашей знати течет древняя, благородная кровь, а народ наш на редкость трудолюбив. Нам следовало бы образовать самостоятельное государство. Федерализм на ранней стадии был приемлем для нас. Затем произошло слияние, которому так противился дон Энрике Гулд. Слияние, а следом за ним тирания, и после этого вся остальная Костагуана повисла у нас на шее, как ярмо. А ведь у нас достаточно земли для того, чтобы мы жили независимо. Взгляните на эти горы! Сама природа нам кричит: «Отделяйтесь!»
Она взглянула на него возмущенно. Наступило молчание.
— Да, да, знаю, это противоречит теории, изложенной в «Истории пятидесяти лет бесправия». Я просто-напросто пытаюсь логично рассуждать. Но почему-то все мои попытки вы встречаете враждебно. Вас так сильно напугали мои вполне резонные доводы?
Антония покачала головой. Нет, они ее не напугали, но предложенная им идея подрывала самые основы ее убеждений. Ее патриотизм был шире. Мысль о вероятности отделения никогда не возникала у нее.
— А возможно, именно благодаря разъединению вам удастся сохранить хотя бы некоторые из ваших же убеждений, — пророчески сказал Декуд.
Она молчала. Она казалась утомленной. Они стояли рядом, облокотившись о подоконник, мирно, дружелюбно, ибо устали толковать о политике и им просто хотелось молча ощущать близость друг друга, глубокую тишину, подобную паузе в симфонии страсти. В дальнем конце улицы, у самой площади, на мостовой красными пятнышками мерцали угли в жаровнях, на которых рыночные торговки стряпали себе ужин. Свет фонаря внезапно осветил безмолвную фигуру человека, яркое пончо, обшитое каймой, широкое, прямое на плечах и сужающееся ниже колен. Со стороны гавани ехал всадник, его лошадь шла неторопливо, и подле каждого фонарного столба мерцала серебристо-серым сиянием ее шкура, а над светлым корпусом животного маячил темный силуэт всадника.
— Вот он едет, знаменитый капатас каргадоров, — негромко сказал Декуд, — во всем своем величии и с сознанием честно выполненного долга. Он великий человек у нас в Сулако, второй после дона Карлоса Гулда. Но он славный малый, мы с ним подружились, и, надеюсь, вы ничего не имеете против.
— В самом деле! — сказала Антония. — Каким это образом вы с ним подружились?
— Журналисту положено прощупывать пульс жизни простого народа, а этот человек — один из вождей нашего народа. Журналисту положено знать знаменитостей, а этот человек знаменит на свой лад.
— Да, в самом деле, — задумчиво произнесла Антония. — Всем известно, этот итальянец очень влиятелен.
Всадник проехал под балконом, и в слабом свете фонаря блеснули на мгновенье подковы, сверкнуло массивное стремя, длинные серебряные шпоры; но зато уж совершенно невозможно было разглядеть мелькнувшую в желтоватом отблеске света темную закутанную фигуру с прикрытым полями сомбреро лицом.
Декуд и Антония по-прежнему стояли рядом, опершись о подоконник, касаясь друг друга локтями, опустив головы и вглядываясь в темноту. А за спиной у них сверкала ярко освещенная гостиная. На редкость неприличный tête-à-tête; во всей республике от границы до границы такое могла позволить себе только Антония — поразительное создание, несчастная девушка, у которой не было матери и даже компаньонки, а лишь беспечный отец, чьи заботы свелись к тому, что он дал ей образование.
Даже сам Декуд, казалось, понимал, что большего он желать уже не может до тех пор, пока… пока революция эта не придет к концу, и он сможет увезти Антонию в Европу, где нет нескончаемой гражданской войны, удивительную бессмысленность которой, пожалуй, еще трудней переносить, чем ее мерзостность. Вслед за первым Монтеро, конечно, найдется второй, население страны всех рас и оттенков кожи не имеет представления о законности, повсюду дикость и неистребимый деспотизм. Как сказал в порыве горечи великий Боливар: «Америка неуправляема. Тот, кто борется за ее независимость, подобен человеку, пытающемуся вспахать море». Ему все это безразлично, смело заявил Декуд; он не раз говорил Антонии, что, хотя ей удалось превратить его в журналиста партии «бланко», патриотом он не стал. Прежде всего это слово лишено смысла для цивилизованного человека, которому претит узость идейных убеждений; а во-вторых, оно безнадежно опорочено в этой несчастной стране, где никогда не утихают мятежи; здесь оно превратилось в девиз дикости и темноты, стало личиной, прикрывающей беззакония, алчность, преступления и просто разбой.
Он сам удивлялся, что говорит с таким жаром. Ему не нужно было понижать голос, голос его и так звучал негромко — еле слышный шепот в безмолвии темных домов, в которых окна, как и положено в Сулако, давно закрыты ставнями. Только окна в большой гостиной Каса Гулд вызывающе излучали ослепительный свет — четыре яркие полосы, словно некий призыв, врывались в безмолвный мрак улицы. После короткой паузы в нише окна снова зазвучали негромкие голоса.
— Но мы ведь стараемся все изменить, — возражала Антония. — Именно этого мы и хотим. Это наша заветная цель. Наше великое дело. А слово, к которому вы с таким презрением относитесь, обозначает также жертвенность, мужество, постоянство, страдания. Мой отец, который…
— Пытается вспахать море, — перебил, опустив взгляд, Декуд.
Внизу послышались торопливые тяжелые шаги.
— Ваш дядюшка входит в дом, — сказал Декуд. — Он отслужил сегодня утром на площади мессу для отбывающих в Каиту войск. Для него соорудили нечто вроде алтаря из барабанов. Вынесли из храма все иконы. На лестнице, на самой верхней ступеньке, построили в шеренгу всех деревянных святых. Этакий блистательный эскорт, сопровождающий генерал-епископа. Я наблюдал за этим торжеством из окон «Нашего будущего». Он изумителен, ваш дядюшка, последний из Корбеланов. Как ослепительно было его одеяние с большим крестом из темно-красного бархата на спине. И все время, пока продолжалась месса, наш спаситель и надежда наша Барриос пил пунш, сидя у открытого окна в клубе «Амарилья». Esprit fort[88]Вольнодумец ( фр .).— милейший наш Барриос. Я все время ждал, что отец Корбелан тут же, на месте, обрушит анафему на голову с черной повязкой на глазу, видневшуюся в окне по ту сторону площади. Ничего подобного. Наконец войска отправились на пристань. Немного погодя появился окруженный офицерами Барриос в мундире, на котором были расстегнуты все пуговицы, и, остановившись у обочины тротуара, принялся разглагольствовать. Внезапно в дверях собора возник ваш дядюшка, уже не в ослепительном облачении, а в черной рясе, и выглядел он устрашающе, словно дух мщения. Он бросил взгляд на офицеров, тут же грозно направился к ним, взял генерала под руку и отвел его в сторону. Крепко держа его за локоть, он прогуливался с ним в тени в течение четверти часа. Все это время он возбужденно что-то говорил, размахивая длинной черной рукой. Забавная получилась сцена. Офицеры окаменели. Поразительный человек ваш дядюшка, прославленный миссионер. К неверующим он относится гораздо лучше, чем к еретикам, а к язычникам гораздо лучше, чем к неверующим. Ко мне он так милостив, что иногда именует меня язычником.
Антония слушала, опершись на перила, потихоньку открывая и закрывая веер; а Декуд говорил взволнованно и нервно, словно боялся, что она уйдет при первой же паузе. Оттого что они стояли, уединившись, и между ними возникла какая-то близость, и руки их слегка соприкасались, у него сладко замирало сердце, и в ироническом течении его речи временами сквозила нежность.
— Меня радует всякий признак расположения любого из ваших родственников, Антония. К тому же, возможно, он меня понимает. Но и он для меня не загадка, наш падре Корбелан. Все представления о политической чести, справедливости и порядочности для него сосредоточены в одном — возврате конфискованного церковного имущества. Ничто иное не смогло бы извлечь из джунглей Костагуаны этого усердного сеятеля на ниве обращения диких индейцев в христианство и сделать его рибьеристом! Ничто, кроме этой безумной надежды. Он и сам станет писать воззвания против любого правительства, если найдет сторонников. Что думает по этому поводу дон Карлос Гулд? Впрочем, пожалуй, никто не знает, что он думает, ибо он непроницаем, как все англичане. Может быть, он думает только о рудниках; о своей «Imperium in Imperio». Что до миссис Гулд, то она думает о школах, о больницах, о матерях с младенцами, о больных стариках и старухах в трех рудничных поселках. Если вы обернетесь, то увидите, как она с пристрастием расспрашивает этого хмурого лекаря в клетчатой рубашке — как бишь его? Монигэма — или выпытывает что-то у дона Пепе, или слушает отца Романа. Они все сегодня здесь — министры ее правительства. Ну что же, она женщина здравомыслящая, а дон Карлос, я полагаю, здравомыслящий человек. Несокрушимое английское здравомыслие основано отчасти на том, что не нужно слишком много думать; достаточно сосредоточиться на предметах, которые могут немедленно принести практическую пользу. Эти люди не похожи на нас. У нас нет политических мотивов; только политические страсти… иногда. Что такое убеждения? Замыслы, направленные на достижение наших личных целей, практических или эмоциональных. Зря никто не станет патриотом. Это слово отлично нам служит. Но я человек трезвого ума, а потому не должен был употреблять его при вас, Антония! У меня нет патриотических иллюзий. Одни лишь иллюзии влюбленного.
Он помолчал и произнес еле слышно: «Впрочем, они могут очень далеко завести».
Сзади, за их спинами, нарастал гул голосов, это вздымался прилив политических страстей, который каждые двадцать четыре часа заполнял гостиную Гулдов. Гости приходили по одному, по двое, по трое: высшие чиновники провинции, железнодорожные инженеры, загорелые, в твидовых костюмах, и их шеф, с седеющей головой, улыбался снисходительно и добродушно, глядя на оживленные молодые лица. Скарф, большой любитель фанданго, уже улизнул выяснить, не устроили ли где-нибудь на окраине танцевальный вечер. Дон Хусте Лопес отвез домой дочек и сейчас торжественно входил в гостиную в черном отутюженном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, причем они были закрыты его окладистой каштановой бородой. Несколько членов Законодательной Ассамблеи тотчас сгрудились вокруг президента, дабы обсудить военные известия и последнее воззвание бунтовщика Монтеро, призывающего во имя «справедливо возмущенной демократии» Законодательные Ассамблеи всех провинций отложить на время заседания, покуда меч его не установит в стране мир, и народ сможет изъявлять свою волю. Практически это призыв к гражданской войне: он неслыханно обнаглел, злодей, безумец.
Особенно негодовали депутаты Ассамблеи, столпившиеся за спиною Хосе Авельяноса. Дон Хосе, возвысив голос, кричал им из-за спинки кресла: «Сулако уже ответил им сегодня армией, которая ударит с фланга. Если все остальные провинции проявят хотя бы половину патриотизма, который мы, западный люд…»
Крики одобрения заглушили дребезжащий дискант человека, олицетворяющего жизнь и душу партии. Да, да! Верно! Удивительно верно! Сулако, как всегда, впереди! Громкоголосая кичливость, порожденная надеждой, которую события дня заронили в сердца этих кабальеро, полных тревоги за свои стада, свои земли, безопасность своих семей. Все поставлено на карту… Нет! Монтеро не победит ни в коем случае. Этот злодей, этот бессовестный индеец! Пошумели, покричали, причем каждый посматривал в ту сторону, где стоял дон Хусте, с видом беспристрастным и торжественным, словно председательствовал на заседании Ассамблеи. Декуд обернулся на шум и, прислонившись к подоконнику, гаркнул во всю силу своих легких: «Gran bestia!»
Шум в гостиной сразу утих. Все взгляды обратились в сторону оконной ниши, благожелательно и выжидающе, но Декуд уже вновь повернулся к гостиной спиной и, опершись на подоконник, смотрел на безмолвную улицу.
— Кульминация моей редакторской деятельности; неопровержимый аргумент, — сказал он Антонии. — Я изобрел этот термин, последнее слово в великом споре. И все же я не патриот. Я не в большей степени патриот, чем капатас наших каргадоров, этот генуэзец, так искусно заправляющий делами в порту, — провозвестник материальных атрибутов нашего прогресса. Капитан Митчелл ведь неоднократно сознавался, что до того, как появился этот человек, он никогда не мог сказать, сколько времени потребуется для разгрузки судна. Бедный прогресс! Вы видели сейчас, как после праведных трудов этот человек проехал на своей знаменитой серой кобыле, направляясь в какую-нибудь бальную залу с земляным полом, где он будет кружить головы девицам. Счастливец! Работая, он использует свои способности; досуг состоит в том, что он выслушивает похвалы, в которых его превозносят до небес. И ему все это нравится. Ну, можно ли быть более счастливым? Тебя боятся и тобой восхищаются…
— Это предел ваших мечтаний, дон Мартин? — перебила Антония.
— Я говорил о людях такого рода, — сухо ответил Декуд. — Герои всегда и везде внушали страх и восхищение. Чего еще можно желать?
Декуд уже не раз замечал, как его саркастические суждения разлетались в прах, наткнувшись на серьезность Антонии. В нем шевельнулось раздражение, ему почудилось, что и она подвержена той ничем необъяснимой женской бестолковости, которая у заурядных людей так часто мешает ясности отношений. Но он тут же подавил досаду. Он никак не мог считать Антонию заурядной, хотя достаточно скептически относился к себе, чтобы вынести своей особе любой приговор. В его голосе прозвучала глубокая нежность, когда он возразил ей, что мечтает лишь о блаженстве столь возвышенного свойства, что оно едва ли достижимо на земле.
Она вспыхнула невидимым в темноте румянцем, таким жарким, что его не мог охладить долетавший с гор ветер, — возможно, там внезапно растаял снег. Жаркий шепот Декуда вряд ли был причиной таяния снегов в горах, но, уж конечно, растопил лед ее сердца. Она быстро повернулась, словно ей захотелось немедленно унести произнесенное шепотом признание в ярко освещенную гостиную.
А в гостиной бушевали политические страсти, шквал надежды поднял там целую бурю, и волны бились о четыре стены, поднимаясь выше уровня прилива. В центре оживленной дискуссии по-прежнему находилась окладистая борода дона Хусте. Все говорили в полном упоении. Даже в модуляции голосов окружавших Чарлза европейцев, — датчанин, два француза, очень сдержанный толстый немец с опущенными глазами, представители тех самых материальных интересов, которые обрели в Сулако точку опоры под благодетельной защитой рудников Сан Томе, — кроме привычной учтивости, проникала нотка радостного возбуждения и благодушия. Чарлз Гулд, вокруг которого они толпились, являл собой несомненный символ той предельной устойчивости, какую возможно достичь на зыбкой почве, сотрясаемой революциями. Один из двух французов, черноволосый, маленький, волосатый, со сверкающими живыми глазками, размахивал крохотными загорелыми ручками с тонкими запястьями. По поручению синдиката европейских предпринимателей он побывал в удаленной от моря части провинции. Его проникновенное «Monsieur l’Administrateur», повторяемое каждую минуту, пронзало глухой рокот других голосов. Он рассказывал о том, что обнаружил во время поездки. Он был в экстазе. Чарлз Гулд вежливо смотрел на него сверху вниз.
Наступил момент, когда миссис Гулд обычно незаметно удалялась в собственную маленькую гостиную, смежную с «большой». Ожидая Антонию, она встала и, грациозная, слегка усталая, внимательно слушала главного инженера железной дороги, который медленно и без единого жеста рассказывал ей что-то по всей видимости смешное, поскольку глаза у нее весело блестели. Антония, прежде чем отойти от окна, чтобы присоединиться к миссис Гулд, на мгновенье повернула голову к Декуду.
— Почему вы допускаете, что человек может считать свою мечту недостижимой? — быстро проговорила она.
— Осуществления своей мечты я буду добиваться до конца, Антония, — ответил он сквозь зубы, поклонившись очень низко и несколько отчужденно.
Главный инженер все еще продолжал свою забавную историю. Железнодорожное строительство в Южной Америке отличалось специфическими особенностями, которые представлялись ему невероятно комичными, и он отлично рассказывал о дикарских предрассудках и дикарской хитрости, с которыми ему приходилось здесь сталкиваться. Он последовал за дамами, выходившими из гостиной, и миссис Гулд очень внимательно его слушала. Никто не обратил внимания, как все они вышли сквозь стеклянную дверь на галерею. Лишь высокий священник, который молча и торжественно, сцепив за спиной руки, разгуливал по гостиной, на мгновенье приостановился и посмотрел им вслед. Отец Корбелан, которого Декуд увидел из окна, когда тот входил в Каса Гулд, за все время пребывания в гостиной не обратился ни к кому ни с единым словом. Длинная узкая сутана подчеркивала его высокий рост; могучий торс при ходьбе наклонялся вперед; а прямая черная полоска сросшихся бровей, резкие очертания костлявого лица, белая отметина шрама на выбритой до синевы щеке (память, оставленная упорствующими в языческих заблуждениях индейцами, на которых его преподобие обрушил свой проповеднический пыл) придавали облику служителя божьего не респектабельный вид — он смахивал на капеллана разбойничьей шайки.
Отец Корбелан разжал руки и погрозил Мартину узловатым пальцем.
В гостиную вошла Антония. Декуд сделал шаг в ее сторону. Но остался у самого окна. Он стоял, касаясь занавеси спиной, и лицо его выражало притворную серьезность, как у взрослых, участвующих в детской игре. Он невозмутимо поглядел на грозящий ему перст священника.
— Сегодня на площади я наблюдал, как ваше преподобие произнесли специальную проповедь с целью обратить генерала Барриоса в христианскую веру, — сказал он, стоя совершенно неподвижно.
— Несусветная чушь! — прогремел низкий голос отца Корбелана, и все головы повернулись к нему. — Он пьяница. Сеньоры, бог вашего генерала — бутылка!
При первых же звуках этого властного презрительного голоса наступило неловкое молчание, словно все собравшиеся внезапно утратили уверенность в себе. Впрочем, никто не стал оспаривать мнение отца Корбелана.
Было известно, что отец Корбелан прибыл в Сулако из мест глухих и диких, дабы отстаивать священные права церкви с тем же фанатическим бесстрашием, с которым он нес слово божие кровожадным язычникам, лишенным чувства сострадания и не имеющим ничего святого, ровным счетом ничего. О его подвигах миссионера в дебрях, где не ступала нога христианина, рассказывали легенды. Он обращал в истинную веру целые племена и, находясь среди индейцев, сам жил, как дикарь. Говорили, что падре по целым дням разъезжал верхом с индейцами, полуголый, со щитом, обтянутым воловьей кожей и, — как знать, — весьма вероятно, с копьем в руке. Что он странствовал, облаченный в звериные шкуры, в поисках прозелитов где-то у самой кромки горных снегов. Было известно также, что сам падре Корбелан никогда не рассказывал о своих подвигах. Зато он ни от кого не скрывал, что считает политических деятелей из Санта Марты более жестокосердными и погрязшими в скверне, чем те язычники, которых он обращал в христианство. Неуемное рвение, с которым он добивался мирских благ для церкви, наносило ущерб делу рибьеристов. Все знали, что он отказался стать епископом ликвидированной епархии Западной провинции, покуда церкви не возвратят отобранное у нее. Политический лидер Сулако (тот самый сановник, которого капитан Митчелл спас впоследствии от разъяренной толпы) с циничным простодушием намекал, что их превосходительства министры послали падре через горы в Сулако, выбрав самое скверное время года в надежде, что его до смерти заморозят ледяные порывы высокогорных вихрей. Ежегодно таким образом погибало несколько погонщиков мулов, людей выносливых и закаленных. Но не тут-то было. Их превосходительства, возможно, не представляли себе, каким твердым орешком окажется падре Корбелан. Тем временем среди простонародья прошел слух, что все рибьеристские реформы имеют одну только цель — отобрать у людей всю землю. Часть этой земли отдадут иностранцам, строящим железную дорогу; а львиную долю захватят попы.
Вот к чему привело чрезмерное рвение викария. Даже в краткое напутствие (услышанное только первыми рядами), с которым он обратился к войскам на площади, он ухитрился вставить свою идею фикс о поруганной церкви, ожидающей, когда раскаявшееся государство возместит нанесенный ей ущерб. Политический лидер был вне себя. Но не такое простое дело засадить зятя дона Хосе в тюрьму.
Политический лидер, человек добродушный и любимый народом, вышел к вечеру из ратуши и направился в Каса Гулд без сопровождающих лиц, учтиво и с достоинством отвечая на приветствия и знатных, и незнатных, без различья. Он подошел прямо к Чарлзу и придушенным свистящим шепотом сообщил, что с удовольствием выслал бы викария из Сулако на какой-нибудь безлюдный остров, ту или иную Изабеллу, например. «Предпочтительно на ту, где нет воды, а, дон Карлос?» — добавил он, полушутя-полусерьезно.
Неуемный священник, который строптиво отверг предложенный ему в качестве резиденции дворец епископа и предпочел подвесить свой видавший виды походный гамак в ограбленном до нитки доминиканском монастыре, где оставались лишь голые стены да пауки, внезапно вздумал добиваться полного прощения для разбойника Эрнандеса! Мало того, он, кажется, вступил в переговоры с ним, самым отпетым преступником в стране. Полиции, разумеется, известно, каким образом он осуществляет свой план. Падре связался с этим отчаянным итальянцем, капатасом каргадоров, единственным человеком, способным выполнить такое поручение, и отправил с ним письмо. Отец Корбелан обучался в Риме и говорил по-итальянски. Известно, что ночью капатас побывал в старом доминиканском монастыре. Старуха, которая прислуживала викарию, слышала, как эти двое, разговаривая по-итальянски, произносили имя Эрнандеса; и не далее как в прошлую субботу днем капатас выехал из городских ворот верхом и ускакал из города. Его не видели два дня. Полицейские могли бы, конечно, погнаться за итальянцем, если бы им не внушали страх каргадоры, люди буйные, с которыми лучше не связываться. Не так-то просто сейчас поддерживать порядок в Сулако. В город стекаются всякого рода подозрительные личности, которых влекут деньги в карманах рабочих, строящих железную дорогу. Речи отца Корбелана посеяли смуту в народе. И политический лидер Сулако пояснил Чарлзу, что, если сейчас, когда из провинции выведены все войска, в городе начнется мятеж, власти будут бессильны.
Высказав все это, он угрюмо отошел и, закурив длинную тонкую сигару, сел в кресло неподалеку от дона Хосе, с которым, наклонившись в его сторону, время от времени обменивался несколькими фразами. Он сделал вид, что не заметил появления священника, и каждый раз, когда у него за спиной раздавались раскаты голоса отца Корбелана, лишь досадливо пожимал плечами.
Некоторое время отец Корбелан оставался неподвижным, стоя в позе, очень характерной для него, и выглядел зловещим мстителем. Огромное впечатление производила эта черная фигура человека, казалось, сжигаемого фанатизмом. Но вот падре посмотрел на Декуда, его взгляд сразу стал мягче, и, медленно вытянув вперед длинную черную руку, он сказал негромким низким голосом:
— Ну а уж ты… ты настоящий язычник.
Он приблизился к нему на шаг, указывая пальцем в грудь Декуду. Тот стоял очень спокойно, почти касаясь стены затылком. Затем, упрямо вздернув подбородок, улыбнулся.
— Отлично, — согласился он с несколько утомленной небрежностью человека, привыкшего к такого рода пикировке. — А может быть, вы пока еще не обнаружили, какому божеству я поклоняюсь? С Барриосом было проще, со мной — сложней.
Выслушав эти слова, священник хотел безнадежно махнуть рукой, но воздержался.
— Ты ни в бога, ни в черта не веришь, — ответил он.
Декуд и бровью не повел.
— Но я не поклоняюсь и бутылке, — добавил он. — Точно так же не поклоняются ей и другие доверенные лица вашего преподобия. Я имею в виду капатаса наших каргадоров. Он тоже не пьет. Вы очень точно определили мою натуру, и это делает честь вашей проницательности. Но почему вы назвали меня язычником?
— И в самом деле, — отрезал священник. — Ты в десять раз хуже. Даже чудо не сможет тебя обратить.
— Я не верю в чудеса, — негромко произнес Декуд. Отец Корбелан недоуменно пожал широкими плечами.
— Нечто вроде француза… безбожник… материалист… — Он медленно ронял каждое слово, будто взвешивая результаты тщательного анализа. — Перестал быть сыном своей страны и не сделался сыном какой-то другой, — задумчиво продолжал он.
— Иными словами, ничего человеческого, — шепотом заметил Декуд, по-прежнему упираясь в стену затылком и устремив взгляд в потолок.
— Жертва нашего вероломного века, — заключил отец Корбелан низким, приглушенным голосом.
— Тем не менее приносит некоторую пользу как журналист. — Декуд переменил наконец позу и заговорил более оживленно. — Изволили ваше преподобие прочесть первый номер «Нашего будущего»? Он, право же, ничем не отличается от остальных. В статьях на политические темы Монтеро по-прежнему именуется gran bestia, а его братец партизан назван помесью лакея со шпионом. Впечатление огромное. В заметках о местных делах газета призывает правительство провинции включить в состав национальных войск шайку разбойника Эрнандеса, вне всякого сомнения находящегося под покровительством католической церкви или во всяком случае викария. Весьма здравая мысль.
Священник кивнул и круто повернулся, скрипнув каблуками тупоносых башмаков со стальными пряжками. Он снова сцепил за спиной руки и принялся тяжелыми шагами расхаживать по комнате. Поворачивался он каждый раз так порывисто, что полы его сутаны слегка разлетались, словно от ветра.
Гостиная мало-помалу пустела. Когда политический лидер встал, собираясь уйти, большая часть тех, кто еще оставался в комнате, в знак уважения внезапно поднялась с мест, а дон Хосе Авельянос перестал раскачиваться в своем кресле. Но политический лидер провинции, милейший человек, сделал умоляющий жест, помахал рукой Чарлзу Гулду и скромно удалился.
В комнате стало гораздо тише, и в негромком жужжанье голосов повторяющееся визгливое восклицанье «Monsieur l’Administrateur», издаваемое субтильным волосатым французом, казалось, приобрело чуть ли не сверхъестественную пронзительность. Лазутчик синдиката капиталистов по-прежнему пребывал в восторженном состоянии.
— Запасы меди стоимостью в десять миллионов долларов, вы представляете себе, monsieur l’Administrateur, и к ним буквально нужно только руку протянуть. Протянешь руку, десять миллионов — твои! К тому же строится железная дорога, да, да, железная дорога! У нас в синдикате прочтут мой отчет и просто глазам не поверят. Все это слишком хорошо.
Он впал в экстаз, он визжал от восторга, а все стоявшие и сидевшие вокруг глубокомысленно кивали головами, и Чарлз Гулд с непроницаемым спокойствием взирал на него.
Только священник продолжал шагать по комнате, и полы его сутаны развевались каждый раз, когда он поворачивался. Декуд насмешливо бросил ему: «Эти господа толкуют о своих богах».
Тот внезапно остановился, пристально взглянул на редактора местной газеты, слегка пожал плечами и опять, словно неутомимый пилигрим, возобновил свой путь.
Европейцы один за другим покидали гостиную, распадалось кольцо людей, толпившихся вокруг Чарлза Гулда, и вот наконец управляющий Великими Серебряными Рудниками стал виден с головы до ног, высокий и худой, оставленный отливом шумной толпы убывавших гостей, а еще немного погодя на квадратной отмели ковра, где пестрели яркие цветы и узоры, стали отчетливо видны его коричневые ботинки. Отец Корбелан приблизился к качалке дона Хосе Авельяноса.
— Пойдем, братец, — проговорил он с грубоватым добродушием и невольной нетерпеливостью человека, дождавшегося окончания утомительной и бесполезной церемонии. — Домой! Домой! Здесь только болтовней занимались. А мы сейчас поразмышляем и помолимся богу, дабы он направил нас по верному пути.
Он возвел к потолку свои черные глаза. Когда рядом с ним стоял тщедушный дипломат — жизнь и душа партии, — падре казался монументальным, и взор его сверкал жгучим фанатизмом. Однако голос партии, вернее, ее рупор, Декуд-сын, уехавший из Парижа и сделавшийся журналистом ради прекрасных глаз Антонии, отлично знал, что все это не так, что он всего лишь упрямый священник, одержимый одною идеей и нелюбимый народом, ибо мужчинам он внушает ненависть, а женщинам — страх.
Мартин Декуд, дилетант в искусстве жизни, полагал, будто он черпает поистине художественное наслаждение, наблюдая причудливые крайности, к которым может привести искренняя и самоотверженная убежденность. «Это, как сумасшествие. Иначе не может и быть — человек разрушает себя», — часто думал Декуд. Ему казалось, что любое убеждение, стоит ему претвориться в действие, становится формой безумия, которое, как известно, боги насылают на тех, кого хотят погубить. Тем не менее, наблюдая именно эту форму безумия, он испытывал наслаждение знатока, погрузившегося в созерцание шедевра в области особо любимого им вида искусства. Они не плохо ладили между собой, журналист и священник, пожалуй, оба понимали, что доведенная до совершенства убежденность, точно так же, как глубочайший скептицизм, могут очень далеко увести по боковым дорогам политических акций, и эта мысль внушала им почтение.
Большая волосатая рука священника коснулась руки дона Хосе, и тот послушно встал. Декуд вышел вслед за ними. Теперь в огромной пустой комнате, наполненной голубоватым туманом табачного дыма, остался только один гость, толстощекий, с набрякшими веками и свисающими вниз усами торговец кожей из Эсмеральды, который прибыл в Сулако по суше, перебравшись с несколькими пеонами через прибрежный горный хребет. Он был полон впечатлений после только что совершенной поездки, предпринятой главным образом для того, чтобы повидать сеньора администрадо́ра рудников Сан Томе и попросить о помощи, необходимой ему в делах, связанных с экспортом его товара. Торговец надеялся сильно увеличить экспорт кожи сейчас, когда в стране наконец-то устанавливается порядок.
А порядок устанавливается, он повторил это несколько раз, с умоляющей плаксивой интонацией, искажавшей звучность испанского языка, на котором он к тому же тараторил с такой торопливостью, что язык этот звучал, как жалкий нищенский жаргон. Сейчас у них в республике простой человек может вести свое небольшое торговое дело и даже подумывать о его расширении… без опасений. Не так ли? Казалось, он умолял Чарлза Гулда подтвердить его соображения хоть единым словом, просто буркнуть что-нибудь в знак согласия, ну, хотя бы кивнуть головой.
Но не добился ни того, ни другого, ни третьего. Он забеспокоился сильнее и внезапно умолкал, тревожно озираясь, но окончательно замолчать не смог и принялся поэтому рассказывать о своих переживаниях во время опасного путешествия в горах. Дерзкий разбойник Эрнандес покинул дебри, где всегда скрывался, пересек Кампо и, по слухам, прячется теперь в ущельях прибрежного хребта. Вчера, когда до Сулако оставалось всего несколько часов пути, торговец кожей и его слуги заметили на дороге трех подозрительных мужчин, которые переговаривались о чем-то, не слезая с лошадей. Двое сразу умчались и скрылись в неглубокой ложбине слева. «Мы остановились, — продолжал купец из Эсмеральды, — и я попробовал укрыться за низкорослым кустарником. Но ни один из моих слуг не пожелал поехать вперед и выяснить, что все это означает, а третий всадник, казалось, ожидал, когда же мы к нему приблизимся. Я понял, что скрываться бесполезно. Они уже заметили нас. Мы медленно выехали на дорогу. Нас била дрожь. Он не остановил нас — всадник на серой кобыле, в шляпе, надвинутой на самые глаза, — и ни единым словом не приветствовал, когда мы проезжали мимо; но немного погодя мы услышали, что он скачет за нами вдогонку. Мы все разом повернулись, но он не оробел. Он подскакал к нам, тронул носком сапога мою ногу, попросил сигару и засмеялся так, что я похолодел. На первый взгляд он не был вооружен, но когда доставал спички, я увидел у него на поясе огромный револьвер. Я затрепетал. У этого человека, дон Карлос, были черные, устрашающего вида усы, и, поскольку он не предложил продолжить путь, мы не смели тронуться с места. Наконец он выпустил через ноздри дым от моей сигары и сказал: „Сеньор, пожалуй, будет лучше, если я поеду сзади вашего отряда. Вы теперь уже совсем недалеко от Сулако. Езжайте с богом“. Что нам оставалось делать? Мы двинулись в путь. Ведь не спорить же с ним. А вдруг это сам Эрнандес; правда, мой слуга, который неоднократно ездил в Сулако морем, утверждает, что отлично помнит этого человека и что это капатас каргадоров пароходной компании. Позже, вечером того же дня я увидел его на перекрестке возле Пласы; сидя верхом, он разговаривал с какой-то черноволосой смуглянкой, а та держалась рукой за гриву его серой кобылы».
— Уверяю вас, сеньор Гирш, — негромко произнес Чарлз Гулд, — что в данном случае вы не подвергались ни малейшему риску.
— Очень может быть, сеньор, но я до сих пор дрожу. Устрашающий субъект… на вид, по крайней мере. И вообще, что это значит? Служащий пароходной компании разговаривает с бандитами; я не преувеличиваю, сеньор; те, другие всадники, были бандиты… в уединенном месте, да и сам он вел себя, как настоящий разбойник! Сигара пустяки, но что ему мешало потребовать мой кошелек?
— Да нет же, сеньор Гирш, — по-прежнему вполголоса заметил Чарлз, с несколько отсутствующим видом отводя глаза от запрокинутого круглого лица, украшенного крючковатым носом и обращенного к нему с выражением чуть ли не детской мольбы. — Если вам повстречался капатас каргадоров — а это несомненно он, ведь так? — вы находились в полной безопасности.
— Благодарю вас. Вы очень добры. Крайне устрашающего вида человек, дон Карлос, уверяю вас. Он с такой фамильярностью попросил у меня сигару. А если б у меня не оказалось сигары, что тогда? Я до сих пор содрогаюсь. И о каких это делах мог он разговаривать с разбойниками в таком пустынном месте?
Но Чарлз Гулд теперь, не скрывая, думал о чем-то другом и ни жестом, ни единым звуком ему не ответил. Символическое воплощение концессии Гулда при всей своей непроницаемости обладало множеством расположенных на поверхности оттенков. Немота тяжелый недуг; но у короля Сулако имелось в запасе достаточно слов, и это его наделяло загадочной весомостью безмолвной силы. Его молчание, подкрепленное неиспользованным даром речи, так же отчетливо, как произнесенные вслух слова, выражало согласие, сомнение, возражение… Иногда даже просто ответ. Некоторые разновидности его молчания, говорившие: «подумаем»; другие, ясно означавшие: «добро»; лаконичное «понятно», сопровождавшееся кивком головы, после того, как он в течение получаса терпеливо выслушивал собеседника, были равносильны словесному контракту, и им слепо верили, ибо за всеми этими разновидностями стояли великие рудники Сан Томе, авангард и передний край материальных интересов, являвшие собой такую силу, что во всей Западной провинции от края и до края не было человека, чьи стремления могли бы ей противостоять, а вернее, чьи стремления она не смогла бы купить, уплатив в десять раз больше, чем запрошено.
Однако горбоносому человечку из Эсмеральды, обуянному мечтой вывезти за границу кожи, молчание Чарлза Гулда не сулило ничего хорошего. Как видно, время для того, чтобы расширить дело скромного торговца, было выбрано неудачно. И он мысленно тут же на месте проклял всю эту страну и ее обитателей, как рибьеристов, так и монтеристов; и едва не разрыдался в приступе слепого гнева при мысли о том, какое множество воловьих шкур пропадет понапрасну на дремотных просторах Кампо, где одинокие пальмы вздымаются, как корабли на море, и горизонт неизменно представляет собой четко очерченный замкнутый круг, а небольшие рощицы украшенных пышной листвою деревьев неподвижны, будто острова, и о них разбиваются волны травы. Там валяются и гниют шкуры, которые можно было бы небезвыгодно продать… гниют потому, что их бросили люди, призванные выполнять более срочные дела, ибо в стране бушуют политические страсти. И нелепость всего этого глубоко возмутила практическую меркантильную душу сеньора Гирша в то время, как сам он почтительно и в то же время обескураженно прощался с мощью и величием рудников Сан Томе, представленных в лице Чарлза Гулда. Бедняга не удержался и пробормотал несколько горестных фраз, которые вырвались из самых глубин его изболевшегося сердца:
— Все это, дон Карлос, ужасная, ужасная нелепость. В Гамбурге цены на кожу непрестанно растут… растут. Разумеется, правительство Рибьеры покончит со всем этим… когда твердо станет на ноги. А пока…
Он вздохнул.
— Да, пока… — отозвался Чарлз Гулд с непроницаемым видом.
Гость пожал плечами. Однако сеньору Гиршу еще не время было уходить. Оставалось одно небольшое дельце, о котором ему очень хотелось бы упомянуть, если дозволено. Суть в том, что в Гамбурге у него есть добрые друзья (он невнятно пробормотал название фирмы), которым было бы весьма желательно заключить контракт на поставку динамита, сообщил он. Им желательно заключить сделку с рудниками Сан Томе, а затем, спустя немного времени, возможно, и с другими рудниками, которые без сомнения… Человечек из Эсмеральды уже собирался пуститься в подробности, но Чарлз перебил его. Похоже было, что и терпение сеньора администрадо́ра наконец исчерпалось.
— Сеньор Гирш, — сказал он. — На рудниках у меня столько динамита, что стоит сбросить его в равнину с горы, — он слегка повысил голос, — и половина города взлетела бы на воздух, если бы у меня возникло такое желание.
Чарлз улыбнулся в округлившиеся от страха глаза торговца кожами, который торопливо бормотал: «Ну, конечно, конечно». Вот теперь ему пора уходить. Невозможно вести переговоры о поставках взрывчатых веществ с управляющим, который так фундаментально запасся динамитом и завел такую странную манеру разговаривать с людьми. Он истерзался страхами во время путешествия верхом, он подвергал себя опасности оказаться в руках свирепого разбойника Эрнандеса, и ни малейшего толку. Ничего не вышло с кожами, с динамитом тоже… даже плечи предприимчивого израильтянина выражали тоску. У дверей он низко поклонился главному инженеру железной дороги. Но, спустившись по лестнице во внутренний дворик, вдруг остановился, пораженный недоумением, и, задумавшись, прижал к губам толстые коротенькие пальцы.
— Зачем ему такая прорва динамита? — прошептал он. — И почему он так говорил со мной?
Главный инженер, заглянувший в дверь опустевшей гостиной, когда отхлынул прилив официальных гостей и мимо инженера прокатилась последняя кругленькая капля — сеньор Гирш, дружески кивнул хозяину дома, который неподвижно высился, словно крупных размеров бакен среди отмелей стульев, кресел, столов.
— Доброй ночи, я уезжаю. Там, внизу, у меня велосипед. Теперь железная дорога будет знать, к кому всегда можно обратиться за динамитом, если нам его не хватит. С земляными работами мы на некоторое время покончили. Вскоре надо будет приступать к взрывам.
— Не вздумайте обращаться ко мне, — сказал Чарлз Гулд с невозмутимым спокойствием. — Я даже унции динамита никому не дам. Даже унции. Не дал бы и родному брату, если бы у меня был брат и служил главным инженером на железной дороге, сулящей прибыли всему миру.
— А какова причина? — безмятежно осведомился главный инженер. — Плохой характер?
— Нет, — флегматично ответил Чарлз. — Политика.
— Я сказал бы, радикальная, — заметил главный инженер, по-прежнему стоя на пороге.
— Вы это так называете? — отозвался Чарлз из недр гостиной.
— Я имею в виду, что такой курс направлен на самую основу, то есть корни, — с веселой улыбкой пояснил инженер.
— Пожалуй, да, — неторопливо согласился Чарлз. — Концессия Гулда так глубоко пустила корни в этой стране, в этой провинции, в этом горном ущелье, что ее только динамитом и выбьешь. Я выбрал этот курс. Это моя последняя карта.
Главный инженер присвистнул.
— Интересная игра, — сказал он с некоторой неуверенностью. — И вы уже сообщили Холройду, каким козырем запаслись?
— Это козырь лишь в том случае, если он будет использован в карточной партии; если к концу игры мне больше нечем будет бить. А до этого можно называть его, э-э…
— Оружием? — подсказал инженер.
— Нет. Его можно называть аргументом, — мягко поправил Чарлз. — Именно в этом качестве я и представил его мистеру Холройду.
— И что он ответил? — с нескрываемым любопытством спросил инженер.
— Он, — проговорил Чарлз Гулд, сделав небольшую паузу, — он сказал нечто вроде того, что держаться будем насмерть, а надежды возложим на бога. У меня возникло впечатление, что он немного испугался. Но, — продолжил управляющий рудников Сан Томе, — он ведь, знаете ли, далеко отсюда, а в этой стране, как вам известно, есть пословица: до бога высоко.
Тут инженер расхохотался, и раскаты его смеха были слышны даже с нижних ступенек лестницы, где мадонна с младенцем смотрела из неглубокой ниши на его подрагивающие от хохота широкие плечи.
ГЛАВА 6
В Каса Гулд воцарилась глубокая тишина. Хозяин дома, пройдя по коридору, открыл дверь в свой кабинет и увидел жену, сидевшую в глубоком кресле, — в этом кресле он любил обычно покурить, — которая с задумчивым видом разглядывала свои туфельки. Она не подняла на него глаз, даже когда он вошел.
— Устала? — спросил Чарлз.
— Да, немного, — ответила она. И, по-прежнему не поднимая глаз, звенящим голосом добавила: — Какое-то жуткое чувство нереальности от всего этого.
Чарлз, остановившись перед длинным заваленным бумагами столом, где лежали также охотничий хлыст и шпоры, сочувственно посмотрел на жену:
— Ты измучилась сегодня днем на пристани — ужасная жара и пыль к тому же, — проговорил он тихим, мягким голосом. — Да еще вода блестит под солнцем и слепит глаза.
— Глаза можно закрыть, чтобы их не слепил блеск воды, — сказала миссис Гулд. — Но, Чарли, милый, как ни закрывай глаза, нельзя не видеть наше положение; это ужасно…
Она подняла взгляд и посмотрела ему в лицо, которое уже не выражало сострадания и вообще никаких чувств.
— Почему ты ничего не говоришь? — Ее голос прозвучал почти как стон.
— Я полагал, что с самого начала ты полностью поняла меня, — медленно выговаривая слова, ответил Чарлз. — Я полагал, все, что надо сказать, давно сказано. А теперь больше не о чем говорить. Нужно было действовать. Мы действовали и продолжаем действовать. У нас нет пути назад. Я думаю, что уже в самые первые дни путь назад был нам отрезан. Мало того, мы не имеем даже права остановиться на полпути.
— О, если бы заранее знать, как далеко ты собираешься зайти, — ответила она почти шутливо, хотя сердце замирало у нее в груди.
— До самого конца, конечно, пусть даже очень далеко. — Ответ был произнесен так решительно, что миссис Гулд должна была опять приложить немалые усилия, чтобы скрыть испуг.
Она встала с милой улыбкой, и ее маленькая фигурка показалась еще меньше из-за тяжелой прически и нарядного платья с длинным шлейфом.
— Но всегда к успеху, — сказала она, и в ее голосе послышалось что-то похожее на просьбу.
Чарлз окинул ее взглядом голубых, внимательных, суровых глаз и без колебания ответил:
— Выбора просто нет.
Он произнес это очень уверенно. А что касается слов, то сказал он все, что позволяла ему совесть.
Улыбка слишком долго, пожалуй, задержалась на ее губах. Она сказала еле слышно:
— Я пойду к себе; у меня немного разболелась голова. В самом деле, и жара, и пыль… ты, наверно, уедешь на рудники до рассвета?
— В полночь, — ответил Чарлз. — Завтра мы привезем серебро. А потом возьму три свободных дня и проведу их с тобой в городе.
— Ах, ты едешь встречать конвой. В пять часов я выйду на галерею, чтобы видеть, как ты будешь проезжать. Так до встречи!
Чарлз быстрыми шагами обошел вокруг стола и, схватив ее руки, склонился над ними и прижал их к губам. Прежде чем он выпрямился, она освободила одну руку и, будто ребенка, нежно погладила его по щеке.
— Попробуй отдохнуть часок-другой, — сказала она тихо, покосившись на висевший в дальнем конце комнаты гамак. Ее длинный трен чуть слышно скользнул по красным плиткам пола. На пороге она обернулась.
Две большие лампы в круглых матовых абажурах освещали мягким светом стены, на которых отчетливо виднелись застекленная полка с оружием, бронзовый эфес кавалерийской сабли Генри Гулда на фоне бархатного коврика и акварельный эскиз ущелья Сан Томе. И, взглянув на эскиз в черной деревянной рамке, миссис Гулд со вздохом сказала:
— Лучше б нам не трогать его, Чарли.
— Нет, — ответил Чарлз угрюмо. — Не трогать его мы не могли.
— Может быть, — задумчиво произнесла миссис Гулд. Ее губы дрогнули, но она улыбнулась с милой, трогательной напускной отвагой. — Уж очень много змей мы растревожили в нашей «райской обители», верно, Чарли?
— А… я помню, — ответил Чарлз, — это дон Пепе говорил, что ущелье Сан Томе настоящий рай для змей. Мы несомненно потревожили множество змей. Но ты же знаешь, милая, сейчас там все иначе, чем когда ты писала этот этюд. — Он указал на акварель, которая одиноко висела на огромной пустой стене. — Змеи там больше не живут. Мы привели туда людей и уже не вправе бросить их на произвол судьбы: поищите, мол, себе еще какое-нибудь место, где вы начнете новую жизнь.
Тут он посмотрел жене в глаза твердым, даже жестким взглядом, и миссис Гулд, собрав все свое мужество, бесстрашно встретила этот взгляд, а затем вышла, тихо притворив за собой дверь.
После белой, ярко освещенной комнаты полутемная галерея, вдоль перил которой тянулась сплошная стена растений — переплетенные стебли, листья, — казалась мирной и таинственной лесной прогалиной. В полосках света, падавших из распахнутых дверей гостиных, ожили и засверкали как под жаркими лучами солнца белые, красные, лиловые цветы; и фигура миссис Гулд, проходившей мимо этих открытых дверей, обрисовывалась так же четко, как люди в бликах солнца, пестреющих там и сям на сумрачных лесных полянах. Остановившись у дверей большой гостиной, она прижала ко лбу руку, и в свете ламп блеснули драгоценные камни в кольцах.
— Кто тут? — испуганно спросила она. — Это вы, Басилио?
Она заглянула в гостиную и увидела Мартина Декуда, который бродил среди столов и стульев с таким видом, будто что-то искал.
— Антония оставила здесь веер, — сказал Декуд каким-то странным, растерянным тоном. — Я вернулся за ним.
Но он прекратил поиски, прежде чем успел договорить, и стремительно подошел к миссис Гулд, которая смотрела на него растерянно и удивленно.
— Сеньора, — заговорил он, понизив голос.
— Что, дон Мартин? — спросила она. И, почувствовав, что вопрос прозвучал чересчур возбужденно, пояснила со смешком; — Я ужасно нервничаю сегодня.
— Непосредственная опасность пока нам не грозит, — сказал Декуд, уже не пытаясь скрыть, что он и сам взволнован. — Ради бога не пугайтесь. Я уверяю вас, пугаться нет причин.
Миссис Гулд, устремив на него взгляд широко открытых бесхитростных глаз и даже заставив себя улыбнуться, ухватилась за косяк, чтобы не пошатнуться.
— Вы, наверное, не представляете себе, какое ощущение тревоги вызываете, так неожиданно появившись…
— Я вызываю ощущение тревоги! — перебил он с неподдельным удивлением и досадой. — Клянусь, я сам нисколько не тревожусь. Потерялся веер; он, конечно, найдется. Но мне кажется, в гостиной его нет. Я уже все тут осмотрел. Не понимаю, как могла Антония… Ну, что слышно? Вы нашли его, приятель?
— Нет, сеньор, — раздался за спиною миссис Гулд тихий голос Басилио, дворецкого Каса Гулд. — Я думаю, сеньорита потеряла его не в этом доме.
— Еще раз поглядите, нет ли его во внутреннем дворике. Ступайте, друг мой; поищите на лестнице, возле двери; пол осмотрите, каждую плиту; словом, ищите, пока я к вам не спущусь… Этот малый, — добавил он по-английски, обращаясь к миссис Гулд, — имеет скверную привычку подкрадываться незаметно, благо ходит босиком. Как только я пришел, я тотчас же отправил его искать этот веер, чтобы объяснить, почему я возвратился так внезапно и поспешно.
Он замолчал, и миссис Гулд с искренней теплотой сказала:
— Мы всегда вам рады. — Она немного помолчала. — Однако мне не терпится узнать причину вашего возвращения.
Тут Декуд сделал вид, что нисколько не встревожен, напротив.
— Терпеть не могу, когда за мной шпионят. Да, вы спрашиваете о причине? Как же, как же, причина есть: пропал не только любимый веер Антонии, исчезло еще кое-что. Когда, проводив дона Хосе и Антонию, я возвращался домой, мне повстречался капатас каргадоров на своей знаменитой кобыле и заговорил со мной.
— Что-то случилось в семье Виолы? — спросила миссис Гулд.
— Виолы? Вы имеете в виду старика гарибальдийца, который держит гостиницу, где живут инженеры? Нет, у них все в порядке. Капатас мне ничего о них не говорил, зато сказал, что видел на площади телеграфиста, который шел без шляпы и разыскивал меня. Получены известия из центральной части страны, миссис Гулд. Отголоски известий, вернее сказать.
— Хорошие известия? — тихо спросила миссис Гулд.
— Бесценные, на мой взгляд. Но если требуется более точное определение, я бы их назвал дурными. Заключаются они в том, что под Санта Мартой в течение двух дней происходила битва и рибьеристы потерпели поражение. Случилось это, вероятно, несколько дней назад… возможно, неделю. Слух только что достиг Каиты, и тамошний телеграфист немедля передал это известие своему коллеге в Сулако. Выходит, мы с тем же успехом могли бы и не снаряжать генерала Барриоса.
— Что же нам делать? — прошептала миссис Гулд.
— Теперь уже ничего. Он отбыл, и воинство тоже. Доберется до Каиты денька через два, там и узнает новости. Что он будет делать дальше, трудно сказать. Отстаивать Каиту? А может быть, сдастся на милость Монтеро? Или распустит армию — это вероятнее всего — и уплывет на одном из пароходов компании ОПН на север либо на юг — в Вальпарайсо либо в Сан-Франциско, совершенно неважно куда. У нашего Барриоса огромный опыт по части репатриаций и изгнаний за пределы республики, знаменующих поворотные пункты в политической игре.
Декуд пристально посмотрел в глаза миссис Гулд, которая ответила ему таким же взглядом, и добавил, с любопытством ожидая, каков будет отклик:
— И все же, если бы Барриос с двумя тысячами этих усовершенствованных винтовок оказался сейчас здесь, мы смогли бы кое-что сделать.
— Нет, Монтеро непобедим, непобедим! — безнадежно прошептала миссис Гулд.
— Может, это утка? В смутные времена появляются целые выводки подобных птичек. И даже если правда? Так и быть, допустим самое скверное, допустим, что это правда.
— Если так, то все погибло, — сказала она со спокойствием отчаяния. — Все потеряно!
Неожиданно, словно прозрев, она поняла, что за личиной напускной беспечности Декуд скрывает жгучее беспокойство. Да, она могла прочесть это теперь в его глазах, смотревших с вызовом и в то же время настороженно, в дерзком и презрительном изгибе губ. И внезапно у него вырвалась фраза, французская фраза, словно этот костагуанский бульвардье был способен выражать свои мысли лишь на этом языке:
— Non, madame. Rien n’est perdu[89]Нет, мадам. Ничто не потеряно (фр.). .
Услыхав эти слова, миссис Гулд очнулась от оцепенения и с живостью спросила:
— Что вы намерены делать?
Он ответил ей сразу же, но сквозь сдерживаемое волнение уже снова пробивалась присущая ему ирония.
— А каких поступков вы можете ожидать от истого костагуанца? Новой революции, конечно. Клянусь честью, миссис Гулд, я настоящий hijo del país[90]Сын отечества (исп.). , сын своей родины, что бы там ни говорил обо мне падре Корбелан. И не такой уж я скептик, чтобы не верить в свои собственные идеи, и в свои собственные стремления, и в те средства, которыми я намерен их осуществить.
— Да, — с сомнением произнесла миссис Гулд.
— По-моему, я вас не убедил, — снова по-французски продолжал Декуд. — Тогда скажем так: в свои страсти.
Миссис Гулд невозмутимо выслушала и этот новый довод. Она прекрасно поняла, о чем идет речь, и Декуду вовсе незачем было торопливым шепотом ее уверять:
— Ради Антонии я пойду на что угодно. Я что угодно смогу вынести ради нее. Я готов подвергнуться любой опасности.
Казалось, он черпает все новую и новую отвагу, высказывая свои мысли вслух:
— Вы не поверите, если я стану утверждать, что любовь к родине побуждает меня…
Она безнадежно махнула рукой, словно говоря, что этого побуждения теперь уже ни от кого не ожидает.
— Революция в Сулако, — продолжал Декуд, приглушенно и в то же время с жаром. — Великое дело мы осуществим именно там, где оно начиналось, там, где оно родилось, миссис Гулд.
Нахмурившись, в раздумье прикусив губу, она отступила от двери.
— Вы расскажете это вашему мужу? — встревоженно остановил ее Декуд.
— Но ведь вам понадобится его помощь?
— Несомненно, — подтвердил он не задумываясь. — Разве можно миновать рудники Сан Томе? Но я бы предпочел, чтобы пока мистер Гулд ничего не знал о моих… надеждах.
Увидев, что она озадачена, Декуд приблизился к миссис Гулд и доверительно пояснил:
— Поймите, он такой идеалист.
Миссис Гулд вспыхнула, и глаза ее потемнели.
— Чарли идеалист! — изумленно проговорила она. — Как вам такое пришло в голову?
— И впрямь, — согласился Декуд. — Когда буквально на глазах у нас возникли рудники, а это величайшее событие в масштабах всей Южной Америки, слово «идеалист» звучит, конечно, странно. Но возьмем те же рудники, ведь он до такой степени возвел их в идеал… — Он мгновенье помолчал. — Миссис Гулд, вы знаете, до какой степени возведены вашим супругом в идеал существование, значение, важность рудников Сам Томе? Известно это вам?
Без сомнения, он говорил с полным знанием дела. И его слова произвели желаемое действие. Миссис Гулд, готовая вспылить, вдруг смирилась с тихим вздохом, похожим на стон.
— Что вам известно? — спросила она еле слышно.
— Мне ничего неизвестно, — твердо ответил Декуд. — Но он англичанин, не так ли?
— Что из этого следует?
— Только то, что он не может действовать и существовать, не идеализируя самое простое чувство, желание, поступок. Он не поверит даже себе, пока не ощутит, что его побуждения достойны волшебной сказки. Боюсь, земля недостаточно хороша для него. Вы простите мою откровенность? Кроме того, пусть вы меня и не простите, такова правда жизни, которая больно бьет по… как это именуется у вас? — по англосаксонской чувствительности, а я в настоящий момент не склонен рассматривать всерьез отношение вашего мужа к житейским делам и — да будет мне позволено это сказать — даже ваше.
Миссис Гулд не выглядела оскорбленной, ничуть:
— Я думаю, Антония вас полностью понимает?
— Понимает? Да, она понимает меня. Но не уверен, что одобряет. Впрочем, это безразлично. Как видите, я настолько честен, что признаюсь вам в этом, миссис Гулд.
— Вы, конечно, предлагаете отделиться, — сказала она.
— Конечно, отделиться, — подтвердил Декуд. — Да. Полностью отсечь всю Западную провинцию от взбунтовавшейся страны. Но что гораздо важнее, у меня есть намерение, мое единственное серьезное намерение, не быть отделенным от Антонии.
— И больше ничего? — спросила миссис Гулд.
— Абсолютно. Я не обманываю себя относительно моих побуждений. Антония не оставит ради меня Сулако, зато Сулако способен оставить республику на произвол судьбы. Что может быть яснее? Я люблю, чтобы ситуация была обрисована ясно. Я не могу расстаться с Антонией, а потому единая и неделимая республика Костагуана должна расстаться с одной из своих провинций. К счастью, с политической точки зрения это тоже разумно. Самая богатая, самая плодородная часть страны не будет ввергнута в анархию. Мне самому все это крайне безразлично; однако я не могу отрицать, что приход Монтеро к власти означает для меня смертный приговор. Я еще не видел ни одного воззвания, в которых он сулит прощение всем своим противникам, перечисляя их, где в списке значилась бы и моя фамилия; она всегда отсутствует, наряду с несколькими, весьма немногими. Братцы меня ненавидят, вы отлично это знаете, миссис Гулд; а тут внезапно возникает слух, будто они выиграли битву. Вы скажете, что, если слух подтвердится, я вполне успею убежать.
Миссис Гулд упавшим голосом произнесла, что ему не следует так клеветать на себя, и он умолк на мгновение, устремив на нее полный мрачной решимости взгляд.
— Я сбежал бы, миссис Гулд. Непременно сбежал бы, если бы это способствовало исполнению моего единственного в настоящее время желания. У меня хватает мужества в этом признаться, хватило бы и выполнить это. Но женщины, даже наши женщины, идеалистки. Не я, а Антония не захочет бежать. Новейший вид тщеславия.
— Вы называете это тщеславием? — с возмущением сказала миссис Гулд.
— Назовите гордостью, если угодно, и отец Корбелан разъяснит вам, что гордыня смертный грех. Но я не горд. Я просто очень сильно влюблен и поэтому не убегу. В то же время я намерен остаться в живых. Любовь ведь для живых, а не для мертвых. А посему необходимо, чтобы Сулако не признал Монтеро своим властителем.
— И вы полагаете, мой муж окажет вам поддержку?
— Думаю, окажет, ибо, как только найдется апеллирующий к его чувствам повод, он, подобно всем идеалистам, не сможет бездействовать. Но я не стану с ним говорить. Голые факты не смогут повлиять на его чувства. Пусть уж убеждает себя на свой лад, и, откровенно говоря, я, вероятно, и не смог бы сейчас с должным почтением обсуждать с ним его сентиментальные соображения и, пожалуй, ваши тоже, миссис Гулд.
Миссис Гулд несомненно решила ни в коем случае не обижаться. С рассеянной улыбкой она думала об известиях, сообщенных Декудом. Антония, насколько можно судить по ее полупризнаниям, отлично понимает, что представляет собой этот молодой человек. Его план несомненно сулит спасение, хотя пока это скорее просто идея, а не план. И даже если идея эта неверна, вреда она принести не может. Да к тому же, вполне вероятно, дурные слухи не подтвердятся.
— Вы уже знаете, как нужно действовать? — спросила она.
— Очень просто. Барриос отбыл, и прекрасно; он будет удерживать в своих руках Каиту, а Каита это дверь, через которую можно морем проникнуть в Сулако. Переправить через горы крупные силы им не удастся. С теми отрядами, которые они пошлют, справится даже шайка Эрнандеса. А мы тем временем организуем ополчение. И тогда тот же Эрнандес пригодится. Он наносил поражение регулярным войскам будучи разбойником; без сомнения, он сумеет это осуществить, если мы сделаем его полковником или даже генералом. Вы однажды утверждали, что этот злосчастный бандит являет собою животрепещущий пример того, как жестокость, несправедливость, невежество и самовластие не только отнимают у людей имущество, но и губят их души. Ну, а если этот человек станет вдруг причиной гибели тех зол, которые толкнули честного ранчеро на преступную стезю, в этом есть поэзия возмездия, не так ли? Отличная идея, вы со мной согласны?
Декуд легко перешел на английский, на котором говорил очень правильно и чисто.
— Вспомните также о ваших больницах, школах, дряхлых старцах и болящих матерях, о всех тех людях, которых вы с мужем ввергли в каменистое ущелье Сан Томе. Вы не чувствуете, что ответственны перед ними? Не кажется ли вам, что будет лучше, если мы сделаем еще одно усилие, вовсе не такое безнадежное, как это представляется на первый взгляд, чем…
Декуд закончил свою мысль резким движением руки, означающим: «Чем если всех нас уничтожат», и миссис Гулд в ужасе отвернулась.
— Почему вы не скажете все это моему мужу? — спросила она, не глядя на Декуда, который с интересом наблюдал, какое впечатление производят его речи.
— О, но ведь дон Карлос такой англичанин, — начал он. Миссис Гулд остановила его:
— Перестаньте, дон Мартин. Он такой же костагуанец… Нет! Он в гораздо большей степени костагуанец, чем вы сами.
— Сентиментален, очень сентиментален, — нежно и вкрадчиво проворковал Декуд. — Сентиментален на тот особый, ни с чем не сравнимый манер, который свойственен лишь вашему народу. Я наблюдаю короля Сулако с тех пор, как ввязался в это идиотское дело, на которое меня, возможно, толкнула злодейка судьба — ведь следствием ее происков всегда являются наши безотчетные поступки. Но я не жалуюсь, я не сентиментален, я не умею облекать свои личные желания в сверкающую драгоценностями шелковую мантию. Жизнь для меня не нравоучительный роман, в основе которого лежит милая сказочка. Нет, я практик, миссис Гулд. Я не стыжусь своих побуждений. Но простите, я отвлекся. Просто я хотел сказать, что занимаюсь некоторыми наблюдениями. Не стану вам рассказывать, что я обнаружил.
— Не надо. В этом нет необходимости, — вновь отвернувшись, прошептала миссис Гулд.
— Именно так. За исключением одного несущественного обстоятельства: ваш муж меня не любит. Сущий пустяк, но при сложившемся положении он обретает какую-то комическую значительность. Это комично и в то же время очень важно, ибо ясно: для выполнения моего плана нужны деньги… а иметь дело приходится с двумя сентиментальными господами.
— Я не уверена, что понимаю вас, дон Мартин, — сдержанно сказала миссис Гулд. — Но если допустить, что я вас поняла, кто — второй?
— Великий Холройд из Сан-Франциско, конечно, — с беспечным видом шепнул Декуд. — Я думаю, вы прекрасно меня понимаете. Женщины, конечно, идеалистки, но они так проницательны.
Миссис Гулд не стала выяснять, продиктовано ли это замечание желанием съязвить или, наоборот, польстить, и пропустила его мимо ушей. Зато имя Холройда пробудило в ней новую тревогу.
— Завтра вечером в порт доставят груз серебра; его добывали целых полгода, дон Мартин, — в смятении воскликнула она.
— Ну, и пусть себе доставляют, — прошептал ей прямо в ухо Декуд, в отличие от миссис Гулд почти спокойный.
— Да, но если пойдут слухи и к тому же окажется, что они справедливы, в городе могут начаться беспорядки, — возразила миссис Гулд.
Декуд допускал, что это возможно. Он отлично знал, что представляют собой дети Кампо: злобные, вороватые, мстительные и кровожадные, они отнюдь не обладают теми великими достоинствами, которыми, кажется, наделены их братья из прерий. Но не надо забывать, что существует тот второй сентиментальный господин, почему-то склонный придавать конкретным фактам несколько странный идеалистический смысл. Поток серебра должен не иссякая струиться на север, с тем чтобы вернуться в виде финансовой поддержки великого торгового дома Холройда. Находясь в горах на руднике, в сейфе-кладовой для хранения ценностей, серебряные слитки менее пригодны для его целей, чем, скажем, свинцовые, из которых, к примеру, можно лить пули. Так пусть же серебро доставят в порт, где оно будет дожидаться погрузки.
Ближайший пароход, который отплывает на север, захватит этот груз, хотя бы для того, чтобы спасти рудники Сан Томе, производящие так много ценностей. К тому же очень может быть, слухи не подтвердятся, поспешил он ее успокоить.
— А кроме того, сеньора, — добавил он в заключение. — Мы довольно долго можем держать эти вести в секрете. Я разговаривал с телеграфистом, стоя посредине Пласы, и поэтому убежден, что нас никто не подслушал. Мимо нас не пролетела даже птица. А затем позвольте мне сказать вам еще одну вещь. Я подружился с этим человеком, которого называют Ностромо, с капатасом. Не далее как сегодня вечером у нас состоялась беседа: он куда-то ехал на своей знаменитой кобыле, а я шел рядом. Он обещал, что, если вспыхнет мятеж по какой бы то ни было причине, даже по причине, очень тесно связанной с политикой (вы поняли — по какой), его каргадоры, влиятельная часть нашего городского населения, — вы не можете не согласиться — поддержат европейцев.
— Он вам это обещал? — с живостью переспросила миссис Гулд. — А что его заставило давать такие обещания?
— Право, не знаю, — признался Декуд, несколько озадаченный. — Он действительно мне это обещал, но ответить на ваш вопрос я затрудняюсь. Разговаривал он с обычной своей беззаботностью, которую, не будь он простым матросом, я назвал бы аффектированной.
Декуд внезапно замолчал и, пораженный неожиданной мыслью, посмотрел на миссис Гулд.
— Скорей всего, я полагаю, он намерен извлечь из этого какую-то выгоду. Не забывайте, ради того огромного влияния, которым он пользуется среди простонародья, ему приходится и подвергать себя опасности, и тратить бездну денег. Престиж штука серьезная, и за него надо платить. Мы познакомились во время танцев в гостинице, которую держит один мексиканец неподалеку от города, за крепостной стеной, и Ностромо сказал мне, что приехал сюда нажить состояние. Возможно, престиж кажется ему своего рода капиталовложением.
— А может быть, престиж ценен для него сам по себе, — возразила миссис Гулд, досадуя на злоязычие своего собеседника. — Виола, гарибальдиец, у которого Ностромо живет уже несколько лет, называет его Безупречным.
— Ах да, он один из ваших протеже, приятель старика трактирщика. Что ж, превосходно. Капитан Митчелл тоже превозносит его до небес. Я только и слышу всевозможные рассказы о его силе, его храбрости, его преданности, и рассказам этим нет конца. Нет конца достоинствам. Гм, безупречный! Вот уж и впрямь почетный титул для десятника портовых грузчиков. Безупречный! Красиво, но туманно. Впрочем, надеюсь, здравомыслия он тоже не лишен. И я беседовал с ним, исходя из этого утешительного для практических людей предположения.
— А я предпочитаю думать, что у него нет корыстных целей, и поэтому на него можно положиться, — сказала миссис Гулд, и если она позволяла себе изредка нечто похожее на резкость, то это нечто прозвучало сейчас в ее ответе.
— Ну, в таком случае серебро еще в большей безопасности, сеньора. Пусть его доставят сюда. Пусть его сюда доставят, а затем оно уплывет на север и вернется к нам в виде кредита.
Миссис Гулд посмотрела в сторону двери, ведущей в кабинет ее мужа. Декуд, который наблюдал за ней так внимательно, словно вся его судьба зависела от нее, разглядел в полутьме галереи, как она чуть заметно кивнула. Он с улыбкою поклонился, сунул руку во внутренний карман пальто и вынул веер из светлых перьев, прикрепленных к раскрашенным листьям сандалового дерева.
— Я его взял с собой, — весело пояснил он, — чтобы был предлог на всякий случай. — Он снова поклонился. — Доброй ночи, сеньора.
Миссис Гулд двинулась по галерее, удаляясь от комнаты мужа. Мысль об участи рудников Сан Томе преследовала ее, угнетала, страшила. Это началось уже давно. Сперва была просто идея. Она с тревогой наблюдала, как идея превращается в фетиш, а теперь уже фетиш превратился в чудовищную сокрушительную силу. Казалось, вдохновение, которое объединяло их когда-то, покинуло теперь ее душу и превратилось в стену из серебряных кирпичей, воздвигнутую между ней и мужем безмолвными духами зла. Он оторван от жены и окружен непроницаемой стеной из драгоценного металла, а жена осталась за пределами этой стены со своей школой, больницей, дряхлыми старцами и болящими матерями, жалкими останками вдохновенных мечтаний их юности. «Бедные, бедные!» — вздохнула она.
Снизу донесся громкий голос Мартина Декуда:
— Я нашел веер доньи Антонии. Поглядите, Басилио, вот он!
ГЛАВА 7
Система взглядов, которую Декуд именовал разумным материализмом, заключалась, в частности, и в том, что он не верил в возможность дружбы между женщиной и мужчиной.
Единственное исключение, которое он допускал, только подтверждало, говорил он, общее правило. Дружба между братом и сестрой, если разуметь под дружбой стремление откровенно рассказывать о своих мыслях и чувствах, как рассказывают о них любому приятелю; искренность, бесцельная и в то же время необходимая, — потребность поделиться самым сокровенным в надежде вызвать глубочайшее сочувствие другого существа.
Его любимая сестра, красивый, несколько своенравный, наделенный решительным характером ангел, чьим велением покорялись папа и мама Декуд в квартире, занимающей второй этаж очень элегантного парижского особняка, была той конфиденткой, которой Мартин Декуд сообщал о своих мыслях, поступках, надеждах, сомнениях и даже неудачах…
«Приготовь наш маленький кружок в Париже к известию о рождении еще одной южноамериканской республики. Одной больше, одной меньше, не все ли равно? Они возникают, словно ядовитые цветы на клумбе бесчестности и порока; но семя, из которого проросла эта, зародилось в мыслях твоего брата, чего, я думаю, достаточно, чтобы заслужить одобрение любящей сестры. Я пишу тебе сейчас при свете одинокой свечи в гостинице, которую держит итальянец по фамилии Виола, протеже миссис Гулд. В доме, а дом этот, насколько мне известно, был выстроен лет триста назад фермером из бывших конкистадоров, промышлявшим ловлей жемчуга, сейчас царит глубокая тишина. Такая же тишина и на равнине между городом и портом; но только там не так темно, как в доме, потому что пикеты итальянских рабочих, охраняющих железную дорогу, разожгли костры вдоль всей линии.
Вчера здесь не было так тихо. В городе вспыхнул ужасный мятеж, бунт местного населения, который удалось подавить только сегодня к концу дня. Целью мятежников без сомнения был грабеж, но и этой цели они не достигли, как ты, наверное, уже знаешь из каблограммы, посланной через Сан-Франциско и Нью-Йорк вчера вечером, когда кабель еще действовал. Вероятно, ты уже прочитала, что энергичные действия служащих на железной дороге европейцев спасли город от разрушения, и можешь этому поверить. Каблограмму составлял я сам. У нас здесь нет корреспондента агентства Рейтер. Кроме того, я стрелял по бунтовщикам из окон клуба в компании с несколькими другими молодыми людьми из хороших семейств. Нашей задачей было очистить улицу Конституции, дабы обеспечить „исход“ женщин и детей, которые нашли себе приют на двух грузовых баржах, стоящих сейчас в гавани. Это было вчера. Из той же каблограммы ты узнала, что президент Рибьера, пропавший без вести после битвы под Санта Мартой, появился, благодаря поразительному стечению обстоятельств, здесь, в Сулако, на хромом муле в самой гуще уличных сражений. Оказалось, он бежал, спасаясь от Монтеро, в сопровождении некоего Бонифацио, погонщика мулов, перебрался через горы и угодил прямо в руки разъяренной толпы.
Капатас каргадоров, итальянский моряк, о котором я тебе писал уже прежде, спас его от позорной смерти. У этого человека удивительный талант всегда оказываться именно там, где можно совершить нечто живописное.
В четыре часа утра мы с ним находились в редакции „Нашего будущего“, куда он явился в такое раннее время специально, чтобы предупредить меня, что в городе начинаются волнения, а также сообщить, что он и его каргадоры будут поддерживать законность и порядок. Когда стало совсем светло, мы с ним вдвоем увидели многолюдную толпу пеших и конных, которая явилась на площадь и швыряла камни в окна ратуши. Ностромо (он известен здесь под этой кличкой) показал мне своих каргадоров, мелькающих в толпе.
В Сулако солнце всходит поздно, ибо должно сперва взобраться на горы. В его ярком свете, сменившем рассветную мглу, Ностромо увидел на противоположной стороне громадной площади, у того места, где стоит собор, какого-то всадника, вокруг которого бесновалась орава проходимцев гнуснейшего вида. Он тотчас же сказал: „Этот человек не здешний. Почему они привязались к нему?“ Тут он достал серебряный свисток, которым пользуется обычно на пристани (этот человек, по-моему, считает ниже своего достоинства притрагиваться к металлу менее ценному, чем серебро), и дважды в него дунул, очевидно, подавая условный сигнал каргадорам. Затем он выбежал из помещения редакции, а они его окружили. Выбежал и я, но слишком поздно, чтобы поспеть за ними и помочь спасти жизнь незнакомца, теперь уже пешего, потому что его хромой мул свалился на землю.
Усмотрев в моем лице ненавистного аристократа, толпа сразу набросилась на меня, но, к счастью, мне удалось пробраться в клуб, где дон Хаиме Бергес (ты, вероятно, помнишь, как он был у нас в Париже года три назад) сунул мне охотничье ружье. На раскрытых ломберных столах лежали кучки патронов. Мне запомнились два или три опрокинутых стула, бутылки, катившиеся по полу среди рассыпанных карточных колод, которые упали, когда кабальеро бросились к окнам, прекратив игру, и стали стрелять по толпе. Большая часть молодых дворян провела эту ночь в клубе, ожидая, что в городе начнутся беспорядки. Свечи в обоих канделябрах сгорели до самого донышка. В тот момент, когда я входил в зал, кто-то угодил в окно железной гайкой, по-видимому, похищенной из железнодорожных мастерских, и разбил большое зеркало, вделанное в стену.
Я заметил также одного из здешних лакеев, связанного по рукам и по ногам шнурами от занавеси и брошенного в угол. Смутно припоминаю, как дон Хаиме мне пояснил, что во время ужина этот малый подсыпал в еду отраву и был застигнут за этим занятием. Зато не смутно, а вполне отчетливо помню, как пронзительно, не умолкая ни на миг, он вопил, умоляя нас сжалиться, но на его крики не обращали внимания… настолько, что никто даже не позаботился заткнуть ему кляпом рот. Он выл так омерзительно, что я уже подумывал, не сделать ли мне это самому. Но на такие пустяки не оставалось времени. Я занял место у окна и принялся стрелять.
Только днем, гораздо позже, мне стало известно, кто был тот несчастный, которого Ностромо с помощью своих каргадоров, а также нескольких итальянцев рабочих спас от пьяных негодяев. Поразительный человек — когда нужно сделать нечто впечатляющее, он всегда тут как тут. Именно так я ему и сказал, когда мы встретились после того, как в городе была восстановлена некая видимость порядка, и ответ его меня удивил. Он угрюмо сказал: „А много ли я получаю за это, сеньор?“ Тут мне пришло в голову, что, вероятно, он тщеславен и тщеславие его насыщают преклонение простонародья и доверие вышестоящих».
Декуд, не подымая от письма головы, остановился, чтобы закурить, затем выпустил клуб дыма и снова взялся за карандаш.
«Разговор этот происходил вчера на Пласе, и Ностромо сидел на ступеньках собора, опираясь на колени руками, в которых держал уздечку своей знаменитой серебристо-серой кобылы. Он со своим отрядом каргадоров отлично действовал в течение всего дня. Вид у него был усталый. Не знаю, какой вид был у меня. Я полагаю, очень грязный, но в то же время, думаю, вполне довольный. Как только беглый президент был переправлен на борт парохода „Минерва“, успех повернулся к бунтовщикам спиной. Их вытеснили из порта и из респектабельной части города снова на окраину, в их родимые трущобы. Мне еще следует для полной ясности добавить, что мятеж (первоначальной целью коего являлся захват серебра, привезенного из Сан Томе и хранившегося в подвалах таможни, а также присущее этим бездельникам желание поживиться за счет „богачей“) приобрел впоследствии политическую окраску, поскольку два депутата Генеральной Ассамблеи провинции, сеньоры Гамачо и Фуэнтес, оба из Болсона, возглавили бунт… правда, позже, уже днем, когда толпа, потеряв надежду на поживу, сгрудилась на узких улочках окраин и принялась орать: „Viva la libertad![91]Да здравствует свобода! ( исп.). Долой феодализм!“ (Интересно, как они себе представляют феодализм?) „Долой вандалов и паралитиков!“ Надеюсь, сеньоры Гамачо и Фуэнтес знают, что́ делают. Это предусмотрительные господа. На заседаниях Ассамблеи они именовали себя „умеренными“ и с лицемерно скорбным видом всегда выступали против решительных шагов. При первых же известиях о победе Монтеро они мало-помалу утратили свойственную им меланхоличность и принялись осыпать беднягу дона Хусте Лопеса, президента Ассамблеи, наглыми выпадами, которые так ошеломили старика, что в ответ он лишь поглаживал бороду да звонил в колокольчик. Затем, когда крах рибьеристов уже не вызывал ни малейших сомнений, они внезапно превратились в убежденных „либералов“, причем все делали вместе, как сиамские близнецы, и в конце концов даже возглавили бунт во имя принципов генерала Монтеро.
Свою последнюю акцию они совершили вчера в восемь часов вечера — организовали комитет монтеристов, заседающий, насколько мне известно, на постоялом дворе, который держит некий мексиканец, бывший матадор и к тому же великий политик; имени его я не запомнил. С постоялого двора получено послание, адресованное нам, вандалам и паралитикам из клуба „Амарилья“ (у нас тоже есть свой комитет), в котором нас призывают заключить на время перемирие, „дабы, — заявляют эти наглецы, — благородное дело свободы не было запятнано гнусными эксцессами консерваторов“. Каковы! Пока мы с Ностромо сидели на ступеньках собора, в клубе составляли достойную отповедь, для чего все собрались в зале, большой комнате, на полу которой темнели пятна крови и в изобилии валялись стреляные гильзы, осколки стекла, подсвечники, обломки стульев. Впрочем, все это чушь. Реальной властью в городе располагают только инженеры с железной дороги, поместившие своих людей в сборные дома, которые компания приобрела, чтобы использовать в качестве станционных построек, и Ностромо, чьи каргадоры спали в этот час под сводчатыми галереями торгового дома Ансани.
Переломанная мебель, почти вся позолоченная, была выброшена из ратуши на площадь, где ее свалили грудой и зажгли костер, пламя которого вздымалось так высоко, что языки его доставали до статуи Карла IV. На ступеньках пьедестала лежал труп с широко раскинутыми руками и прикрытым сомбреро лицом — возможно, оказанная каким-либо приятелем последняя услуга. Отблески огня плясали на листве ближайших к площади деревьев, посаженных вдоль Аламеды, и освещали угловые дома переулка, вход в который был загорожен кучей сваленных вперемешку повозок и воловьих туш. На одной из этих туш сидела Какая-то темная личность, закутанная с головой, и курила сигарету. Перемирие, как видишь. Кроме нас двоих и этого бродяжки, единственным живым существом на всей площади был каргадор, который ходил взад и вперед перед фасадом заведения Ансани с длинным ножом, охраняя сон своих друзей. И во всем городе светились, кроме костра, лишь окна клуба на углу улицы Конституции».
Дописав до этого слова, дон Мартин Декуд, южноамериканский денди с парижских бульваров, встал и прошелся по усыпанному песком полу обеденного зала, находившегося в одном из двух крыльев гостиницы «Объединенная Италия», принадлежавшей Джорджо Виоле, старому сподвижнику Гарибальди. Ярко раскрашенная литография Верного Сына Свободы показалась тусклой при свете одинокой свечи человеку, не знавшему верности, если не считать той верности, с какой он следовал велению собственных чувств. Он посмотрел в окно и обнаружил, что дом окружен непроницаемой тьмой, сквозь которую нельзя разглядеть ни гор, ни улиц, ни даже тех строений, что стояли возле гавани совсем близко, и ни единого звука не слышно, словно глубокое безмолвие Гольфо Пласидо объяло и воды, и землю, сделав ее не только слепой, но и немой.
Немного погодя Декуд почувствовал, как под ногами у него подрагивает пол, и услышал вдали лязганье железа. Где-то далеко, в глубинах мрака, возник яркий белый свет, он с грохотом близился и разрастался. Подвижной состав, который обычно стоял на запасных путях в Ринконе, сейчас для безопасности перегоняли на товарную станцию. Мелькнул фонарь локомотива, а следом некое таинственное колыханье тьмы — это поезд с глухим ревом пронесся вихрем у самой гостиницы, и весь дом задрожал. И снова ничего не разглядеть, только на краю последней платформы обнаженный до пояса негр в белых штанах безостановочно размахивал горящим факелом. Декуд стоял не шевелясь.
На спинке стула, с которого он только что встал, висело его элегантное парижское пальто на шелковой жемчужно-серой подкладке. Но когда он повернулся, чтобы снова подойти к столу, свеча осветила его лицо, грязное и исцарапанное. Розовые губы запеклись от жары, почернели от порохового дыма. И холеная бородка потускнела от ржавчины и пыли. Воротничок и манжеты измялись; синий шелковый галстук болтался, как тряпка; на лбу темнело жирное пятно. Он не раздевался и ни разу не приблизился к воде — если не считать того, что изредка, торопливо и жадно, отхлебывал глоток — около сорока часов. Мучительная одержимость отчаянной борьбы завладела им полностью, запечатлела на нем свои приметы, и глаза его блестели сухим, бессонным блеском. Он хрипло пробормотал: «Интересно, найдется здесь хлеб?» — обвел комнату рассеянным взглядом, затем опустился на стул и снова взялся за карандаш. Только сейчас он вспомнил, что не ел уже много часов.
Потом мелькнула мысль, что никто на свете не поймет его так хорошо, как сестра. Когда речь идет о жизни и смерти, даже в сердце скептика возникает желание как можно точней описать свои чувства и таким образом дать объяснение поступкам, ибо иначе их никто уже не сможет понять к тому времени, когда уйдут участники драмы, уйдут туда, где никакие расследования не помогут докопаться до истины, которую уносит с собой смерть. Поэтому Декуд не стал искать еду и не воспользовался случаем поспать хоть часок, а, торопливо заполняя страницы большого блокнота, писал письмо сестре.
Связь между ними стала такой тесной, что он не мог от нее утаить ни усталости душевной, ни физического утомления, ни иных телесных ощущений, донимавших его. Он снова взялся за письмо так, словно говорил с ней. Он написал: «Я очень хочу есть», — и в этот миг ему почти казалось, что сестра сидит рядом с ним.
«У меня такое ощущение, будто я в пустыне (продолжал он). Возможно, потому, что в окружающем меня хаосе, где то и дело рушатся чьи-то стремления, намерения, надежды, я единственный человек, имеющий определенную идею. Все инженеры ушли отсюда два дня назад и охраняют собственность Национальной Центральной железной дороги, величайшего предприятия нашей Костагуаны, доходы от которого положат себе в карман англичане, французы, американцы, немцы и бог знает кто еще. В гостинице зловещая тишина. Над средней частью дома надстроено нечто вроде второго этажа, где вместо окон узкие отверстия, наподобие бойниц, из которых, вероятно, отстреливались от индейцев в те времена, когда неизменно присущее нашему родимому континенту варварство еще не облачалось в черные фраки политиканов, а вопило и носилось полуголое с луком и стрелами в руках. Сейчас, по-моему, в этой верхней пристройке умирает хозяйка дома, и рядом с ней ни души, один старик муж. Туда наверх ведет узкая лесенка, из тех, встав на которой можно в одиночку защищаться от целой толпы, и я только что слышал сквозь стену, как старикан ходил за чем-то в кухню. Шорох тихий, словно мышь скребется в норке. Все слуги вчера разбежались и не вернулись до сих пор, а может быть, и вообще не вернутся. Так что в доме, кроме хозяев, остались лишь две девочки, их дочки. Отец велел им спуститься вниз, и они прокрались в обеденный зал, возможно, потому что здесь сижу я. Дети забились в угол и жмутся друг к дружке; я их заметил совсем недавно и почувствовал себя еще более одиноким».
Декуд обернулся в их сторону и спросил:
— Здесь у вас есть хлеб?
Хлеба не было — черная головенка Линды закачалась над светлой головкой младшей сестры, которая сидела, прижавшись к плечу старшей.
— Вы не можете достать мне хоть немного хлеба? — настойчиво допытывался Декуд. Девочка не шелохнулась; из угла на него пристально смотрели ее большие темные глаза.
— Вы меня боитесь? — спросил он.
— Нет, — сказала Линда. — Мы вас не боимся. Вы пришли сюда с Джан Батистой.
— Ты говоришь о Ностромо? — спросил Декуд.
— Его так называют англичане, да только это имя не годится ни человеку, ни животному, — сказала девочка, ласково поглаживая голову сестры.
— Но он ведь позволяет так называть себя, — возразил Декуд.
— Не в этом дело, — отрезала Линда.
— А!.. Ну ладно, тогда я буду называть его капатасом.
Разговор на этом прекратился, и Декуд снова начал строчить, а спустя немного времени повернулся к ним вторично.
— Когда он должен возвратиться? — спросил он.
— После того как Джан Батиста вас привез, он поехал в город за сеньором доктором для мамы. Он вернется скоро.
— Если только его не подстрелят где-нибудь по дороге, — довольно внятно проворчал себе под нос Декуд; тоненький голосок Линды прозвучал очень решительно:
— Никто не посмеет стрелять в Джан Батисту.
— Ты думаешь? — сказал Декуд. — Ты уверена в этом?
— Я это знаю, — убежденно ответила девочка. — Здесь нет людей, таких храбрых, чтобы напасть на Джан Батисту.
— Особой храбрости не нужно, чтобы, сидя за кустом, спустить курок, — прошептал Декуд совсем тихо. — Ночь, к счастью, темная, иначе мало было бы шансов спасти серебро из знаменитых рудников.
Он опять склонился над блокнотом, просмотрел написанное и снова взялся за карандаш.
«Таково было положение вчера, после того как „Минерва“ с беглецом президентом отбыла из гавани, и бунтовщиков оттеснили на окраину. Я отправил каблограммы, в которых оповещал о наших успехах, вероятно, не столь уж озабоченное ими человечество, а затем сел рядом с Ностромо на ступеньках собора. Довольно странное явление: хотя контора телеграфной компании находится в одном здании с „Нашим будущим“, толпа, которая выбросила из окна редакции все, что был напечатано, и расшвыряла по площади типографские литеры, ничего не тронула у наших соседей. Когда мы беседовали с Ностромо, Бернгардт, телеграфист, держа бумажную ленту, вышел из-под арки. Этот маленький человечек привязал себя к исполинской сабле и с головы до пят обвешался револьверами. Он смешон, но в то же время это самый храбрый из немцев, когда-либо отстукивавших телеграфным ключом знаки Морзе.
Он получил депешу из Каиты, которая сообщала, что пароходы с армией Барриоса только что прибыли в порт, и кончалась словами: „Войска полны энтузиазма“. Я подошел к фонтану, и какой-то спрятавшийся за деревом негодяй выстрелил в меня с Аламеды. Однако я пренебрег этим и продолжал пить: сейчас, когда Барриос высадился в Каите, а от победоносной армии Монтеро нас отделяют непроходимые хребты Кордильер, мне кажется, я крепко держу в руках свою новую республику, невзирая на господ Гамачо и Фуэнтеса. Я собирался лечь спать, но когда дошел до Каса Гулд, оказалось, что внутренний дворик полон раненых, лежащих прямо на соломе. Горели фонари, стояла душная ночь, и в замкнутом стенами дворе пахло хлороформом и кровью. В дальнем конце дворика рудничный доктор Монигэм перевязывал раненых; на противоположном, у подножья лестницы, отец Корбелан, стоя на коленях, исповедовал умирающего каргадора. Миссис Гулд ходила среди этих жертв побоища с бутылью в одной руке и большим комком ваты в другой. Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом. Ее горничная шла за ней следом, тоже с бутылью, и тихо плакала.
Я стал носить из водоема воду для раненых. Потом отправился на верхний этаж и на лестнице встретил нескольких дам из самых знатных семейств, которые выглядели бледней, чем обычно, и несли, набросив их на плечи, бинты. Оказывается, далеко не все здешние дамы спаслись бегством на пароходах. Люди честные в этот страшный день нашли приют в Каса Гулд. На лестничной площадке девушка с распущенными волосами преклонила колени перед нишей, где стоит мадонна в голубых одеждах с позолоченным нимбом вокруг головы. По-моему, это была старшая мисс Лопес; лица мне не удалось разглядеть, зато бросился в глаза высокий французский каблук ее маленькой туфельки. Она была безмолвна, не шевелилась и даже не плакала; в полной неподвижности застыла она так — черный силуэт на фоне белой стены, молчаливое воплощение страстного благочестия. Я уверен, она испугалась ничуть не больше, чем те бледнолицые дамы, которые с бинтами шли навстречу мне по лестнице. Одна из них села на верхние ступеньки и торопливо рвала на полосы кусок простыни — молодая супруга пожилого местного богача. Я ей поклонился, и она, оставив свое занятие, махнула мне рукой в ответ, словно ехала в карете по Аламеде. На женщин нашей родины нужно смотреть, когда в стране происходит восстание. Спадает слой румян и перламутровой пудры, и вместе с ним они сбрасывают с себя безразличие к окружающему миру, которым с первых лет младенчества наделяют их воспитание, традиции, обычай. Мне вспомнилось твое лицо, отмеченное с детства печатью живого ума, и я подумал, как оно непохоже на лица этих женщин, выражающие безропотное смирение, когда недобрый ветер политических бурь сдувает с них косметику и заученную мину.
В большой гостиной наверху заседало нечто вроде совета старейшин, остатки канувшей в Лету Генеральной Ассамблеи. У дона Хусте Лопеса обгорело полбороды, когда он наклонился к дулу, заряженному как назло самодельными пулями, и сейчас все с болью в сердце поглядывали на него. Когда дон Хусте поворачивал голову, казалось, что внутри его фрака помещаются два человека: один импозантный с аристократическими бакенбардами, а второй испуганный и неопрятный.
При моем появлении все закричали: „Декуд! Дон Мартин!“ Я спросил: „О чем вы совещаетесь здесь, господа?“ По-моему, у них не было председателя, хотя дон Хосе Авельянос сидел во главе стола. Они ответили хором: „О том, как сохранить нашу жизнь и собственность“. „До прибытия новых должностных лиц“, — добавил дон Хусте, повернувшись в мою сторону импозантной стороной лица. Мне показалось, что струя холодной воды хлынула на разгоравшуюся во мне идею свободной республики. В ушах у меня зашумело, все расплылось перед глазами, будто комната внезапно наполнилась туманом.
Я неуверенно, как пьяный, подошел к столу. „Вы совещаетесь о том, как сдаться“, — сказал я. Все сидели неподвижно, уткнув носы в листки бумаги, лежавшие, бог знает зачем, перед каждым из них. И только дон Хосе закрыл лицо руками и тихо произнес: „Никогда! Никогда!“ Но чем дольше я смотрел на него, тем сильнее мне казалось, что стоит только дунуть, и он улетит, — таким хрупким, таким слабым, таким изнуренным он выглядел. Он не выживет, что бы ни произошло. Человек его возраста не может перенести такого крушения надежд; к тому же разве он не видел, как страницы „Пятидесяти лет бесправия“ валялись на Пласе, плавали в сточных канавах, служили пыжами для петард, заряженных горстями типографских литер, носились по ветру, как их затаптывали в грязь? Я заметил даже, как некоторые страницы покачивались на волнах залива. Безрассудно ожидать, что он выживет. Безрассудно и даже жестоко.
— Да знаете ли вы, — крикнул я, — что вам принесет капитуляция? Что сделают с вашими женами, детьми, с вашим имуществом?
Так я ораторствовал целых пять минут, по-моему, ни разу не переведя дыхания, твердил им о наших надеждах на успех и о жестокости Монтеро, которого изобразил страшным зверем, каким ему несомненно очень хотелось бы и в самом деле стать, если бы у него хватило ума установить во всей стране царство террора. А затем еще пять минут, если не больше, я превозносил их мужество и отвагу с красноречием, на которое вдохновила меня моя пылкая любовь к Антонии.
Ведь мы говорим хорошо только тогда, когда движимы личным чувством — к примеру, разоблачаем врага, защищаем свою жизнь или добиваемся того, что нам поистине дороже жизни. Мой голос гремел, дорогая сестренка. Он звучал так оглушительно, что, казалось, вот-вот рухнут стены зала, а когда я умолк, то увидел, что все смотрят на меня испуганно и недоверчиво. Вот и все, чего я достиг! Только поникшая голова дона Хосе опускалась все ниже и ниже. Я приблизил ухо к его морщинистым губам и услышал, как он прошептал что-то вроде: „Ну что ж, с богом тогда, Мартин, сын мой!“ Он говорил невнятно. Я уверен лишь, что расслышал слово „бог“. Мне показалось, что я уловил его последнее дыхание… дыхание покидающей его души.
Он, впрочем, еще жив. Я видел его после этого; но от него осталось только дряхлое, укутанное до подбородка тело, которое лежит на спине с открытыми глазами так неподвижно, что может показаться, что он уже не дышит. Возле кровати на коленях стояла Антония; тут я покинул их, а сам отправился на итальянский постоялый двор, где вездесущая смерть тоже поджидает очередную жертву. Но я знаю: он уже умер там, в Каса Гулд, когда шепотом одобрил мои намерения, без сомнения кощунственные для него, дипломата, вся душа которого скована почтением к священной сущности обязательств, договоров и торжественных заявлений. Я громко воскликнул в ответ: „Нет бога в стране, где люди не желают даже пальцем шевельнуть в свою защиту“.
Тем временем дон Хусте начал весьма продуманную речь, впечатление от которой было подпорчено плачевным состоянием его бороды. Я не стал дожидаться конца и вышел. Кажется, он нас убеждал, что намерения Монтеро (которого он уважительно именовал „генералом“), возможно, вовсе не плохи, „хотя, — продолжал он, — этот незаурядный человек (всего неделю назад мы называли его скотиной), вероятно, ошибся в выборе средств“. Как ты догадываешься, я не выслушал всю речь полностью. Мне известны намерения генеральского брата, Педрито, участника герильи[92]Партизанская война (исп.). , которого я разоблачил несколько лет назад в Париже, в посещаемом южноамериканскими студентами кафе, где он пытался выдать себя за секретаря посольства. Он приходил туда и разглагольствовал часами, теребя волосатыми ручищами фетровую шляпу, и воображал себя чуть ли не Наполеоном, по меньшей мере герцогом де Морни[93]Морни Шарль Огюст де (1811–1865) — герцог, французский реакционный политический деятель; один из организаторов бонапартистского государственного переворота 1851 г.. Уже в те времена о старшем брате он говорил только высоким стилем. Он мог почти не опасаться, что его выведут на чистую воду, так как студенты, юноши из обедневших дворянских семей, не были, как ты, конечно, понимаешь, завсегдатаями посольства. Только Декуд, человек без принципов и чувства чести, как все утверждали, порой забавы ради заглядывал туда, как мог бы, скажем, заходить взглянуть на дрессированных обезьян.
Намерения Педрито мне известны. Ведь я собственными глазами видел, как он собирает грязные тарелки со стола. Кое-кому, возможно, и позволят жить в вечном страхе, а мне предстоит умереть.
Нет, я не дослушал до конца, как дон Хусте Лопес самым серьезным образом пытается убедить себя в милосердии, справедливости, честности и бескорыстии братьев Монтеро. Я повернулся и ушел искать Антонию. Я нашел ее в галерее. Когда я открыл дверь, она протянула ко мне руки.
— Чем они там занимаются? — спросила она.
— Беседуют, — сказал я, глядя ей в глаза.
— Да, да, но…
— Пустые речи, — перебил я. — За безумными надеждами скрывают страх. Они тут все великие парламентарии… на английский, знаете ли, образец. — От ярости мне трудно было говорить. Антония безнадежно махнула рукой.
Из-за двери, которую я оставил приоткрытой, доносился голос дона Хусте; словно в приступе помешательства, он с торжественной мрачностью, размеренно и монотонно, изрекал фразу за фразой.
— В конце концов стремление к демократизации, по всей вероятности, закономерно. Пути прогресса непредсказуемы, и, если судьба нашей страны находится в руках Монтеро, нам надлежит…
Я с грохотом захлопнул дверь. Вполне достаточно… и даже слишком. Вероятно, никогда еще прекрасное лицо женщины не выражало столько ужаса и отчаяния, как лицо Антонии в этот миг. Я не выдержал и схватил ее за руки.
— Что они сделали с моим отцом? Они его убили? — спросила она.
Ее глаза сверкали гневом, но я как зачарованный продолжал смотреть на нее, и постепенно ее взгляд смягчился.
— Это капитуляция, — сказал я. Помню, я тряс ее руки. — Но не все здесь заняты пустой болтовней. Ваш отец во имя господа просил меня продолжать начатое.
Что-то есть в Антонии, дорогая сестричка, отчего мне кажется, будто я способен на какой угодно подвиг. Стоит мне взглянуть в ее лицо, и я готов свернуть горы. А между тем я люблю ее так же, как любят женщин все другие мужчины, — я слышу голос сердца и больше ничего. Она для меня дороже, чем церковь для отца Корбелана (прошлой ночью настоятель нашего собора покинул город, возможно, намерен присоединиться к шайке Эрнандеса). Она мне дороже, чем для этого сентиментального англичанина его бесценные рудники. О его жене не стану говорить. Ей, возможно, было некогда знакомо чувство. Рудники Сан Томе разделили этих двоих.
— Ваш отец, Антония, — повторял я. — ваш отец, вы слышите, просил меня продолжать.
Она отвернулась, и в ее голосе было столько страдания…
— Просил? — воскликнула она. — Тогда я боюсь, что он действительно не заговорит больше уж никогда.
Она высвободила руки, которые я все еще сжимал, достала носовой платок и расплакалась. Я не стал ее утешать: видеть ее несчастной было все же предпочтительнее, чем не видеть ее вообще, чем никогда больше ее не увидеть; убегу я или умру, оставшись здесь, вместе нам не быть, у нас нет будущего. А при таком положении дел я не мог себе позволить сочувствовать ее преходящей печали. Не дав ей выплакаться, я отослал ее за доньей Эмилией и доном Карлосом. Без их сантиментов мой план обречен на гибель; удивительное явление сентиментальность этих людей, которые даже самое страстное свое желание исполнят лишь в том случае, если оно будет облечено в лучезарные ризы идеи.
Мы составили прошлой ночью совет четырех, — обе женщины, дон Карлос и я. — заседавший в бело-синем будуаре миссис Гулд.
Король Сулако несомненно считает себя безупречно честным человеком. Таковым он и является, в чем может убедиться тот, кто сумеет пробиться сквозь броню его молчаливости. Возможно, он полагает, что именно неразговорчивость и делает его честность такой безупречной. Эти англичане живут иллюзиями, которые каким-то образом помогают им достигать вполне практических успехов. Во время разговора он изредка бросает „да“ и „нет“, бесстрастные, как изречения оракула. Впрочем, меня не вводит в заблуждение его молчаливость. Я знаю, что его заботит: рудники; а жену его заботит только драгоценная особа ее мужа, который нерасторжимо связал себя с концессией Гулда и взвалил эту ношу на плечи маленькой хрупкой женщины. Меня это не смущало. Моей задачей было заставить его так преподнести все дело Холройду (стальному и серебряному королю), чтобы обеспечить его финансовую поддержку.
Вчера вечером, в это самое время, ровно двадцать четыре часа назад, мы полагали, что привезенное с рудников серебро лежит в хранилищах таможни и в полной безопасности дожидается, когда его увезет направляющийся на север пароход. И до тех пор пока поток серебра будет не иссякая течь на север, сентиментальный Холройд не только не поборет в себе стремления насаждать на отсталых континентах Земли справедливость, трудолюбие, мир, но и любезную его сердцу мечту научить нас истинному христианству. Позже на наш конклав был допущен самый важный из европейцев, живущих в Сулако, главный инженер железной дороги, который прискакал из гавани верхом. Тем временем совет старейшин в большой гостиной все еще размышлял; и лишь один из них выскочил в коридор и спросил слугу, нельзя ли принести чего-нибудь поесть. Когда главный инженер вошел в будуар, он осведомился, стоя на пороге:
— Что творится в вашем доме, дорогая миссис Гулд? Внизу госпиталь, а наверху открыли ресторан. Я видел, как в гостиную вносили подносы, уставленные разными аппетитными блюдами.
— А здесь, в будуаре, — заметил я, — перед вами тайный кабинет будущей Западной республики.
Он был так озабочен, что даже не улыбнулся, даже удивления не появилось на его лице.
Он сказал, что был на товарной станции и отдавал распоряжения по поводу мер, необходимых для охраны собственности дороги, когда его позвали в их телеграфную контору. С ним хотел говорить инженер конечного пункта дороги, находящегося сейчас у подножья горы. В конторе были только главный инженер и телеграфист, читавший вслух сообщение прямо с телеграфной ленты, которая выползала из аппарата и кольцами укладывалась на полу. Суть сообщения, которое, волнуясь, отстукивал другой телеграфист в деревянной хижине в дебрях леса, заключалась в том, что за президентом Рибьерой послана погоня. Это оказалось полной неожиданностью для всех нас, живущих в Сулако.
Рибьера уступил настойчивым просьбам друзей и покинул штаб-квартиру своей разбитой армии, взяв в качестве проводника только погонщика мулов Бонифацио, выразившего готовность участвовать в этом рискованном предприятии. Он отбыл на рассвете на третий день после битвы. Остатки его войск улетучились за ночь.
Президент и Бонифацио сели на лошадей и во весь опор помчались к Кордильерам; позже они пересели на мулов, вступили на горные тропы и едва успели пересечь Пустынное Плоскогорье, как порывистый ледяной ветер пронесся по каменистому плато и до крыши засыпал снегом каменную хижину, в которой они ночевали. После этого злосчастный Рибьера перенес множество испытаний: ему пришлось остаться без проводника, он лишился мула, с превеликим трудом пешком спустился на Кампо, и, так как до Сулако оставался еще долгий путь, он наверняка погиб бы, если бы не попросил о помощи одного крестьянина. Этот человек, который, кстати, узнал его с первого взгляда, отдал ему своего мула, крепкое и сильное животное, которого дородный и неискусный в верховой езде беглец замучил до смерти. А за ним в самом деле гнался отряд, во главе которого стояла такая важная персона, как Педро Монтеро, брат генерала.
К счастью, холодные ветры плоскогорья задержали преследователей на вершине перевала. В отряде, не защищенном от их пронизывающих порывов, погибли все животные и несколько человек. Отставшие погибли, но основная часть отряда выжила. Они нашли беднягу Бонифацио, который полумертвый лежал у подножья крутого склона, и добили его штыком, в точности следуя бесчеловечным обычаям междоусобной войны. Им удалось бы захватить и Рибьеру, если бы по какой-то неизвестной причине они не вздумали свернуть со старинной наезженной Королевской дороги, после чего они заблудились в лесах уже у подошвы гор. И тут они внезапно наткнулись на строительный лагерь железной дороги. Инженер конечного пункта по телеграфу сообщил начальнику, что Педро Монтеро сидит прямо тут, в конторе, и слушает, как щелкает аппарат. Педро намерен захватить Сулако во имя „демократии“. Он держит себя очень властно. Его люди, — разумеется, без позволения, — прирезали нескольких принадлежащих компании коров и жарят мясо на тлеющих углях. Педро засыпал инженера множеством вопросов относительно серебряных рудников и с большой дотошностью допытывается, что стало с продукцией, полученной за последние шесть месяцев. Он надменно приказал: „Спроси у своего начальника, вот по этому самому телеграфу, он должен все знать; скажи ему, дон Педро Монтеро, наместник Кампо и министр Центральной части страны в кабинете нового правительства, желает получить точные сведения“.
Его ноги были обмотаны окровавленными тряпками, у него худое, изможденное лицо, нечесаная борода и шевелюра, а вошел он, прихрамывая и опираясь на кривую ветку, заменявшую ему трость. Его сподвижники, вероятно, пребывали в еще более плачевном состоянии, но оружия, кажется, не побросали, во всяком случае, сохранили часть боеприпасов. Их осунувшиеся физиономии заглядывали и в дверь, и в окна. Так как хижина, где стоял аппарат, одновременно служила спальней инженеру, Монтеро сразу плюхнулся на чистую постель, скорчился там, трясясь в приступе лихорадки, и диктовал приказы, которые надлежало передать по телеграфу в Сулако. Он требовал, чтобы ему прислали поезд, на который он погрузит всех своих людей.
— На это я ответил, — рассказывал нам главный инженер, — что не рискую отправлять вагоны во внутреннюю часть страны, поскольку там уже несколько раз были попытки устроить железнодорожную катастрофу. Я отказал им из-за вас, Гулд, — добавил главный инженер. — Ответ последовал такой, — я в точности цитирую моего подчиненного. — „Грязная скотина, лежащая на моей кровати, спрашивает: „А если я тебя застрелю?““ На что мой подчиненный, который, как я понимаю, сам выполнял обязанности телеграфиста, ответил, что поезд от этого не возникнет. Тогда Монтеро, зевая, сказал: „Наплевать, на Кампо лошадей хватает“. Потом перевернулся на бок и уснул в постели Гарриса.
Вот почему, дорогая сестрица, я сегодня превратился в беглеца. Последняя депеша с конечного пункта гласит, что Монтеро со своей бандой отбыл на рассвете, после того как они всю ночь угощались жареной говядиной. Они забрали всех лошадей; обменяют их на свежих по дороге; не пройдет и тридцати часов, как они будут здесь, а потому Сулако неподходящее место ни для меня, ни для огромного груза серебра, принадлежащего концессии Гулда.
Впрочем, это еще не самое худшее. Гарнизон Эсмеральды перешел на сторону победившей клики. Об этом мы узнали от служащего городской телеграфной компании, явившегося ранним утром в Каса Гулд, чтобы сообщить нам эти вести. Он пришел еще затемно. Его коллега из Эсмеральды известил его, что местный гарнизон, застрелив нескольких офицеров, захватил стоявший в гавани на якоре правительственный пароход. Для меня это тяжелейший удар. Я думал, что могу положиться на всех жителей этой провинции. Я ошибся. В Эсмеральде вспыхнул такой же бунт, какой пытались затеять в Сулако, с той разницей, что здесь у них ничего не вышло. Телеграфист из Эсмеральды все время переговаривался с Бернгардтом, и последние переданные им слова были: „Они ломятся в дверь и ворвались в здание телеграфной станции. Вы отрезаны. Поддерживать связь больше не могу!“
Но ему удалось обмануть бдительность своих стражей, которые пытались помешать ему связаться с окружающим миром. Удалось, несмотря ни на что. Каким образом — не знаю, но несколько часов спустя он опять вызвал Сулако и передал следующее: „Мятежники захватили стоящий в заливе правительственный пароход и грузят на него войска, чтобы отправиться вдоль берега в Сулако. Берегитесь. Через несколько часов они будут готовы к отплытию и еще до рассвета могут оказаться у вас“.
Вот все, что он сумел нам сообщить. Его оттащили от телеграфного аппарата и, видимо, на сей раз навсегда, так как после этого Бернгардт неоднократно вызывал Эсмеральду, но ответа не получал».
Написав эти слова, Декуд поднял голову и прислушался. Было очень тихо, и в комнате, и во всем доме; только капала вода из фильтра в огромный глиняный кувшин. За окнами тоже царила гробовая тишина. Декуд опять склонился над блокнотом.
«Ты понимаешь, что я не спасаюсь бегством, — писал он. — Я просто отбываю с драгоценным грузом, увезти который надо во что бы то ни стало. Педро Монтеро — по просторам Кампо, и мятежный гарнизон Эсмеральды — морем движутся к нему с двух сторон. Добыча, на которую они нацелились, оказалась для них доступной лишь благодаря случайности. Тебе не надо объяснять, что главный предмет их вожделений не последняя партия серебра, а сами рудники; если бы не Сан Томе, о Западной провинции, конечно, никто не стал бы вспоминать еще несколько месяцев, а потом на досуге ее спокойно прибрали бы к рукам. Дону Карлосу Гулду предстоит много хлопот, чтобы спасти рудники, — всю сложную систему управления и людей, работающих там, — свою „Imperium in Imperio“, предприятие, дающее огромный доход, которое он со свойственной его натуре сентиментальностью почему-то считает олицетворением справедливости. Он одержим этой идеей, как другие бывают одержимы любовью или жаждой мести. Если я правильно сужу об этом человеке, он не допустит в Сан Томе мятежников, в крайнем случае уничтожит рудники. В размеренное и холодное существование идеалиста тайком проникла страсть. Страсть, постичь которую я могу только умом. Страсть, непохожая на чувства, знакомые нам, людям иной крови. Но его страсть не менее опасна, чем наша.
Жена Гулда тоже это понимает. Поэтому для меня она отличная союзница. Она готова поддержать любое мое предложение, так как чутье подсказывает ей, что в конце концов все они будут способствовать безопасности концессии Гулда. И он считается с ее мнением, потому что, вероятно, доверяет ей, но мне кажется, главная причина в его желании загладить перед ней свою вину, которую он смутно ощущает: неверность сердца, побудившая его принести в жертву ради полюбившейся ему идеи жизнь и счастье женщины. Она уже знает, что он посвятил себя не ей, а рудникам. Но бог с ними. Каждому своя судьба, начертанная сентиментальностью или страстью. Главное, что миссис Гулд поддержала мой совет увезти серебро из города, из страны, немедля, любой ценой, невзирая на все опасности. Цель дона Карлоса сохранить незапятнанную репутацию своих рудников; цель миссис Гулд оградить мужа от последствий его холодной всепоглощающей страсти, которая внушает ей больший ужас, чем внушило бы его увлечение другой женщиной. Цель Ностромо спасти серебро.
Мы решили погрузить его на самый большой баркас, принадлежащий компании, и переправить через залив в маленький порт, расположенный на самом отдаленном краю полуострова Асуэра, за пределами Костагуаны, откуда его заберет первый же пароход, идущий на север. Воды здесь спокойные. Мы незаметно ускользнем в густую тьму залива, прежде чем появятся бунтовщики из Эсмеральды; а к рассвету будем уже вне поля зрения, невидимы, спрятаны Асуэрой, которая и сама-то, если глядеть отсюда с берега, напоминает голубое облачко на горизонте.
Неподкупный капатас каргадоров выполнит эту задачу; я же, вдохновленный страстью, но не целью, буду сопровождать его, а затем вернусь… доигрывать свою роль в этом фарсе и, в случае удачи, получить награду, вручить которую мне может лишь Антония.
Я не увижу ее до отъезда. Я оставил ее, как уже говорил, у постели дона Хосе. На улице было темно, дома заперты, и я шел сквозь ночь к городским воротам. Вот уже двое суток в Сулако не зажигают фонарей, и тени под аркой ворот так черны и непроглядны, что показались мне строением, похожим на невысокую башню, из которой доносились тихие унылые жалобы, а в ответ что-то невнятно бормотал мужской голос.
Я уловил беспечные и небрежные интонации того самого генуэзского моряка, случайно, как и я, оказавшегося в Сулако и вовлеченного в водоворот событий, к которым так же, как и я, он относится с хладнокровным презрением скептика. Единственное, к чему он, насколько я могу судить, стремится — это пользоваться доброй славой. Предмет желаний, достойный благородной души, но в то же время выгодный для очень умного негодяя. Да, да. Он сам мне сказал: „Хочу, чтобы обо мне хорошо говорили. Sí. señor“[94]Да, сеньор (исп.). . Говорят о нем хорошо или думают, ему, по-моему, безразлично. Интересно, что это — полнейшая наивность или практический расчет? Исключительные личности всегда меня интересовали, потому что очень точно выражают моральное состояние общества.
Я, не останавливаясь, прошел под аркой, и он догнал меня уже на дороге, ведущей в порт. У женщины, которая с ним говорила, случилась беда. Из щепетильности я его не расспрашивал. Он сам заговорил, немного погодя. Оказалось совсем не то, что я думал. Это была просто старая женщина, старуха кружевница, которая разыскивала сына, метельщика улиц. Вчера на рассвете приятели сына подошли к дверям их лачуги и вызвали его. Он ушел вместе с ними, и с тех пор мать его не видела; она оставила на потухших углях еду, не достряпав ее до конца, и поплелась в порт, где, как ей сказали, в то утро, когда начался бунт, убили нескольких парней из города. Один из каргадоров, охранявших таможню, принес фонарь и подвел ее к лежавшим прямо на земле трупам. Ее сына среди них не оказалось, и сейчас она шла обратно. Она сильно устала и, охая, присела передохнуть на каменную скамью под аркой. Капатас расспросил старуху и, выслушав ее жалобный сбивчивый рассказ, посоветовал поискать сына среди раненых во внутреннем дворе Каса Гулд. А еще он дал ей четверть доллара, — беспечно добавил он.
— Зачем вы это сделали? — спросил я. — Вы ее знаете?
— Нет, сеньор. По-моему, я ее никогда не видел. Да и не мудрено. Она, возможно, уже много лет не выходила на улицу. Это ведь одна из тех местных старух, что сидят на корточках перед очагом где-нибудь за хижиной, а рядом лежит палка, но у них не хватает сил даже отогнать от своих кастрюль бродячую собаку. По голосу слышно, что смерть просто забыла о ней. Только старые ли, молодые, деньги они любят и будут хорошо говорить о человеке, от которого их получили. — Он коротко рассмеялся. — Ох, с какой жадностью схватила она монету. — Он помолчал. — Последнюю, между прочим, — добавил он.
На это я не сказал ничего. Он известен своей щедростью и невезением в „монте“, из-за чего до сих пор остался таким же нищим, каким был в день приезда сюда.
— Я полагаю, дон Мартин, — заговорил он задумчиво, что-то прикидывая в уме, — я полагаю, сеньор администрадо́р Сан Томе наградит меня когда-нибудь за то, что я спас его серебро?
Я ответил, что иначе, разумеется, и быть не может. Он шел и бормотал себе под нос: „Да, да. Ну, конечно, конечно, и вот заметьте, сеньор Мартин, как это важно, когда о тебе хорошо говорят! Никому бы и в голову не пришло дать такое поручение другому человеку. Меня когда-нибудь за это щедро наградят. Только поскорее бы, — добавил он. — Время в этой стране летит так же быстро, как и повсюду“.
Таков, дорогая сестричка, мой спутник, с которым я пустился в великое бегство ради великого дела. Он скорей наивен, чем практичен, скорей искусен, чем ловок, щедрее растрачивает себя, чем тратят деньги люди, прибегающие к его услугам. Во всяком случае, он так думает о себе, и в его мыслях больше гордости, чем сентиментальности. Я рад, что подружился с ним. В роли сотоварища он гораздо более значителен, чем в те времена, когда являлся чем-то вроде гения невысокого ранга — оригинальный итальянец, моряк, которому позволялось в часы затишья заходить в редакцию „Нашего будущего“ и запросто болтать с издателем после того, как номер отправлен в набор. К тому же любопытно встретить человека, измеряющего ценность жизни личным престижем.
Сейчас я ожидаю его здесь. Когда мы прибыли на постоялый двор Виолы, девочки сидели внизу, а старик генуэзец при виде земляка закричал ему, чтобы тот немедленно отправлялся за доктором. Иначе мы уже двигались бы к пристани, где, вероятно, капитан Митчелл с помощью нескольких добровольцев из числа европейцев и немногих избранных каргадоров грузит баркас серебром, дабы оно не попало в лапы к Монтеро, а наоборот — было использовано ему на погибель.
Ностромо вскочил на лошадь и как бешеный помчался в город. Он что-то долго не возвращается. Эта отсрочка позволяет мне поговорить с тобой. К тому времени, когда этот блокнот попадет к тебе в руки, многое может случиться. Но мне выпала передышка сейчас, когда над нами уже витает смерть в этом безмолвном доме, затерявшемся в глухой ночи; наверху умирает женщина, и двое детей съежились в уголке и молчат, а сквозь стену слышно, как старик ходит вверх и вниз по лестнице и шуршит тихонько, будто мышь в норе. Я же, единственный посторонний в доме, не знаю толком, числить ли себя среди мертвых или живых. „Кто знает?“ — обычно отвечают здесь на любой вопрос. Но нет! Моя любовь к тебе, конечно, не мертва, да и все вместе, этот дом, ночь, дети, молча сидящие в полутемной комнате, даже то, что я здесь нахожусь, — все это жизнь… Наверное, жизнь, хотя очень похоже на сон».
Дописав последнюю строку, Декуд внезапно забылся. Он качнулся над столом, словно в него попала пуля. Уже через мгновение он в замешательстве огляделся — ему почудилось, будто он слышит, как катится по полу его карандаш. Низкая дверь обеденного зала распахнулась, в нее падал ослепительный свет факела, выхватывающего из темноты голову коня. Лошадь мела хвостом по ноге всадника с длинной железной шпорой на голой пятке. Девочки исчезли, а посредине комнаты стоял Ностромо и поглядывал на Мартина из-под полей низко надвинутого на лоб сомбреро.
— Я привез в карете сеньоры Гулд этого английского доктора с уксусной физиономией, — сказал Ностромо. — Думаю, несмотря на всю свою мудрость, он не сможет на сей раз спасти хозяйку. Они послали за детьми. Дурной знак.
Ностромо сел на край скамьи.
— Она, наверное, хочет благословить их на прощанье.
Постепенно приходя в себя, Декуд сказал, что он, кажется, крепко уснул, и Ностромо, слегка улыбаясь, подтвердил, что, заглянув в окно, видел, как он неподвижно привалился к столу и уткнулся лицом в руки. Английская сеньора тоже приехала в карете и сразу поднялась наверх вместе с врачом. Она его попросила не будить пока дона Мартина; но когда Ностромо послали за детьми, ему пришлось войти в обеденный зал.
Половина лошади и половина всадника за дверью внезапно дернулись; свет факела из пакли и смолы, засунутого в железную корзину, которая покачивалась на палке, прикрепленной к луке седла, на миг ворвался в комнату, куда торопливо вошла миссис Гулд, очень усталая и бледная. Капюшон темно-синего плаща упал ей на спину. Мужчины встали.
— Тереза хочет видеть вас, Ностромо, — сказала она.
Капатас не двинулся с места. Декуд, стоявший спиной к столу, принялся застегивать сюртук.
— Серебро, миссис Гулд, серебро, — тихо произнес он по-английски. — Не забывайте, что гарнизон Эсмеральды захватил пароход. Они могут в любой момент появиться у входа в гавань.
— Доктор говорит, надежды нет, — быстро сказала миссис Гулд, тоже по-английски. — Я отвезу вас в своей карете в порт, потом вернусь сюда и заберу девочек. — Она повернулась к Ностромо и сразу же перешла на испанский. — Почему вы все еще здесь? Жена старого Джорджо хочет вас видеть.
— Я иду, сеньора, — отозвался капатас.
Появился доктор Монигэм; он привел назад детей. Миссис Гулд бросила на него вопросительный взгляд, но он лишь покачал головой и тут же вышел, сопровождаемый Ностромо.
Лошадь факельщика стояла, не двигаясь и опустив голову, а всадник отпустил поводья и закуривал сигарету. Отблески пламени метались по фасаду дома, на котором чернели крупные буквы названия гостиницы; впрочем, полностью освещено было только слово «ИТАЛИЯ». Один из бликов падал на карету миссис Гулд и дремлющего на козлах желтолицего осанистого Игнасио. Рядом с ним Басилио, костлявый и смуглый, обеими руками прямо перед собой держал винчестер и с ужасом таращился в темноту. Ностромо осторожно прикоснулся к плечу доктора.
— Она и в самом деле умирает, сеньор доктор?
— Да, — ответил доктор, и его изувеченная шрамом щека как-то странно дернулась. — А вот почему ей хочется вас увидеть, ума не приложу.
— С ней ведь и раньше бывало такое, — проговорил Ностромо, не глядя ему в лицо.
— Знаете что, капатас, могу вас заверить, больше с ней такого уже не будет, — злобно огрызнулся доктор Монигэм. — Воля ваша — можете подняться к ней, а можете и не подниматься. Разговоры с умирающими неприбыльное занятие. Но она в моем присутствии сказала донье Эмилии, что относилась к вам, как мать с того дня, когда вы сошли на этот берег.
— Да! И никогда никому обо мне не сказала ни единого доброго слова. Больше было похоже на то, что она не может мне простить, как это я живу на белом свете да к тому же стал таким человеком, каким ей хотелось бы видеть своего умершего сына.
— Возможно! — прогремел возле них низкий скорбный голос. — У женщин есть разные способы себя мучить. — Это вышел из дому Джорджо Виола. Его тень была густой и черной, и факел освещал его лицо, крупную голову с пышными седыми волосами. Он протянул руку и подтолкнул капатаса к дверям.
Доктор Монигэм, порывшись в деревянном полированном ящичке с лекарствами, который лежал на сиденье коляски, вынул флакончик со стеклянной пробкой и сунул его в большую дрожащую руку старика Джорджо.
— Время от времени давайте по столовой ложке, разбавив водой, — сказал он. — Ей будет полегче.
— А кроме этого для нее уже ничего не осталось? — с болью в голосе спросил старик.
— Нет. Ничего, — не поворачиваясь, отозвался доктор и щелкнул замком.
Ностромо медленно прошел по большой кухне, ничем не освещенной, кроме углей, горевших в плите, на которой громко булькала вода, кипевшая в железном котле. По узкой лестнице, заключенной между двумя стенами, струился яркий свет из комнаты наверху; и лихой капатас каргадоров, бесшумно движущийся в мягких комнатных сандалиях, с пышными усами и в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, которая не закрывала мускулистую шею и бронзовую грудь, был точь-в-точь матрос со Средиземного моря, только что сошедший на берег с какой-нибудь груженной вином или фруктами фелуки. Поднявшись наверх, он остановился, широкоплечий, узкобедрый, гибкий, и посмотрел на большую кровать, похожую на парадное ложе, застланную белоснежным бельем, а среди всего этого великолепия сидела Тереза, не опираясь на подушки и низко опустив красивое темнобровое лицо. Густые черные, как смоль, волосы, в которых виднелось лишь несколько белых нитей, покрывали ее плечи; одна волнистая прядь спустилась и прикрыла щеку. В этой позе она замерла неподвижно, однако все ее существо выражало беспокойство и тревогу, а глаза смотрели только на Ностромо.
Капатас носил красный шарф, много раз обвитый вокруг талии, и массивный серебряный перстень, блеснувший на указательном пальце руки, которую он поднял, чтобы подкрутить усы.
— Эти восстания, эти восстания, — задыхаясь, говорила сеньора Тереза. — Взгляни, Джан Батиста, они убили меня наконец!
Ностромо ничего не ответил, и женщина, глядя снизу вверх, настойчиво повторила:
— Взгляни, это последнее восстание меня убило, пока ты ездил куда-то сражаться за что-то, что тебя вовсе не касается, дурак.
— К чему так разговаривать? — пробурчал сквозь зубы капатас. — Вы, наверное, никогда не поверите, что у меня есть голова на плечах. Я должен быть всегда таким, каким меня все знают; это важно: что бы ни случилось — я такой же, как всегда.
— Ты и в самом деле не меняешься, — с горечью заметила она. — Только о себе и думаешь, а плату получаешь похвалами от людей, которым на тебя наплевать.
Враждебность связывала их так же тесно, как связывают взаимное согласие и приязнь. Ностромо не оправдал ожиданий Терезы. А ведь никто иной, как она, уговорила его уйти с корабля в надежде, что он станет другом и защитником ее дочерей. Жена старого Джорджо знала, что слаба здоровьем, и ее мучил страх: как в случае беды придется ее одинокому немолодому мужу и беззащитным детям. Ей захотелось принять в свою семью этого спокойного и уравновешенного на вид молодого человека, симпатичного и покладистого, да к тому же, как он ей рассказывал, оставшегося с младенческих лет сиротой и не имевшего в Италии родственников, кроме дяди, владельца и капитана фелуки, который так скверно обращался с племянником, что тот сбежал от него тринадцати лет.
Он показался ей отважным и трудолюбивым человеком, который непременно добьется в жизни своего. Он будет благодарен им и, конечно, привыкнет и станет для них с мужем, как сын; и кто знает, когда вырастет Линда… десять лет разницы между мужем и женой не так уж много. Ее собственный супруг почти на двадцать лет ее старше. А кроме того, Джан Батиста привлекательный парень; он нравится и мужчинам, и женщинам, и детям, потому что от него всегда словно исходит тихий сумеречный свет, глубокое незыблемое спокойствие, которое придает еще больше обаяния его мужественной внешности, твердости и решительности.
Старый Джорджо, не имевший представления о помыслах и надеждах жены, был очень расположен к своему молодому земляку. «Не положено мужчине быть тихоней», — повторял он ей не раз испанскую пословицу, вступаясь за бесшабашного капатаса. А Тереза ревновала его к успеху. Ей казалось, Ностромо ускользает от нее. Ее практическая натура возмущалась безалаберностью, с какой он расточал те самые свои способности, которые так высоко ценились. Слишком уж мало ему за них платили. А он не знает меры в своей щедрости — готов кому угодно услужить, — думала она. И денег не откладывает. Она ела его поедом за бедность, за подвиги, за приключения, за амурные дела, за известность; но в сердце своем ни разу от него не отступилась, словно он и вправду был ее сыном.
И сейчас, больная, такая больная, что уже чувствовала холодное, черное дыхание надвигающегося конца, она захотела его увидеть. Будто протянула онемевшую руку и ждала, чтобы та обрела былую цепкость. Но бедняга переоценила свои силы. Она не могла собраться с мыслями; в голове стоял туман и в глазах — туман. Слова не выговаривались, и только самая главная в ее жизни забота, самое главное желание словно оставалось неподвластным смерти.
Капатас сказал:
— Я все это слышал уже много раз. Вы несправедливы, но меня это не задевает. Только сейчас, сдается мне, у вас не хватит сил говорить, а у меня недостанет времени слушать. Я занят, мне поручено очень важное дело.
С большим усилием она спросила его, правда ли, что у него нашлось время привезти ей врача. Ностромо кивнул.
Она обрадовалась, даже почувствовала себя лучше, узнав, что этот человек был так милостив и позаботился о тех, кто действительно нуждался в его помощи. Это доказывает его дружбу. Ее голос окреп.
— Священник нужен мне больше, чем доктор, — горячо заговорила Тереза. Головы она не подняла; только скосила глаза, чтобы видеть стоящего возле кровати Ностромо. — Ты съездишь за священником? Не торопись, подумай! Тебя просит умирающая!
Ностромо решительно покачал головой. Он не верил священникам, не верил в их причастность к промыслу божию. Врач может помочь делом, но священник как таковой просто ничто и ни добра, ни зла сделать не может. Ностромо даже не разделял той неприязни, которую испытывал к ним старый Джорджо. Его больше всего поражала их полнейшая никчемность.
— Хозяйка, — сказал он, — вы уже и раньше так болели, а через несколько дней поправлялись. Мне нельзя больше задерживаться, у меня не осталось ни одной минутки. Попросите сеньору Гулд, пусть она пришлет вам священника.
Ему было неловко, он понимал, что отказывать в такой просьбе — кощунство. Тереза верит священникам, она исповедуется им. Но ведь все женщины исповедуются. Он не сделал ничего страшного. И все же у него на миг заныло сердце — он представил себе, как важна для нее последняя исповедь, если она верует хоть немного. Впрочем, хватит. У него и в самом деле не осталось ни одной минуты.
— Ты отказываешь мне? — изумилась она. — О… воистину, ты всегда останешься самим собой.
— Да поймите же, хозяйка, — твердил он. — Я должен спасти серебро, привезенное из Сан Томе. Вы меня слышите? Это такая ценность, с какой не сравнятся сокровища, которые, как говорят, охраняют призраки и демоны на Асуэре. Истинная правда. Я решил: пусть это будет самый отчаянный поступок за всю мою отчаянную жизнь.
Ее охватила бессильная ярость. Отказаться выполнить даже такую просьбу! Ностромо, глядевший сверху на ее опущенную голову, не видел ее лица, искаженного гневом и болью. Он только видел, как она дрожит. Ее опущенная голова вздрагивала. Широкие плечи тряслись.
— Ну что ж, господь, надеюсь, смилуется надо мною.
А ты уж постарайся, чтобы и на твою долю досталось что-нибудь, кроме укоров совести, которые когда-нибудь одолеют тебя.
Она тихонько засмеялась.
— Отхвати хоть раз в жизни изрядный куш, незаменимый Джан Батиста, общий любимец, для которого покой умирающей женщины значит меньше, чем похвалы людей, наделивших тебя дурацким прозвищем — и ничем больше — в обмен за твою душу и тело.
Ностромо шепотом выругался.
— Оставьте мою душу в покое, хозяйка, а о теле я позабочусь сам. Какой вред принесли вам люди, которые нуждаются во мне? Что вам все неймется, чем это я обездолил вас и вашу семью? Те самые люди, которыми вы меня все время попрекаете, столько сделали для старика Джорджо, сколько даже и не помышляли сделать для меня.
Он хлопнул себя ладонью в грудь; говорил он горячо, но не повышая голоса. Он подкрутил один ус, потом другой, и в его взгляде блеснуло беспокойство.
— Уж не я ли виноват, что никто, кроме меня, не может выполнить их поручений? Чепуху вы говорите, мать, да еще сердитесь… Зачем все это? Разве вам хотелось бы, чтобы я был глупенький и смирный и торговал арбузами на рынке или стал гребцом и катал в лодочке вдоль набережной пассажиров, как какой-нибудь подлипала неаполитанец, у которого нет ни храбрости, ни доброго имени? Вам нравится, когда молодой человек живет, как монах? Не верю. Вы ведь не хотите, чтобы ваша старшая дочь вышла замуж за монаха. Она пока еще ребенок. Чего вы боитесь? Сколько лет уже вы злитесь на меня за все, что я делаю; с тех самых пор, когда по секрету вы заговорили со мной насчет Линды и попросили ничего не рассказывать старому Джорджо. Муж для одной и брат для другой, так ведь вы сказали? Ну что ж, я не против. Мне нравятся ваши малышки, а мужчине рано или поздно надо жениться.
Но после этого, с кем бы вы ни говорили, вы всегда меня охаиваете. Почему? Вы, может быть, рассчитывали надеть на меня ошейник и посадить на цепь, как сторожевую собаку, каких держат на товарной станции? Посмотрите на меня, хозяйка, я тот же самый человек, который как-то вечером сошел на берег и сидел потом в крытой пальмовыми листьями хижине на окраине, где вы жили тогда, и все вам про себя рассказал. В те времена вы не были ко мне несправедливы. Что же случилось с тех пор? Кто я был? Никому не известный парень. А теперь? Доброе имя, говорит ваш Джорджо, это сокровище, падрона.
— Они вскружили тебе голову своими похвалами, — задыхаясь проговорила женщина. — Расплачиваются с тобой словами. Твоя дурость доведет тебя до нищеты и до всяческих несчастий, и умрешь ты с голоду. Даже уличные воры будут смеяться над тобой, великий капатас.
Ностромо окаменел. Прошло несколько минут, а Тереза так и не взглянула в его сторону. Вызывающая хмурая улыбка исчезла с его лица, а затем он, не поворачиваясь, стал отступать к двери. Вот он уже скрылся за порогом, а она так и не посмотрела на него. Он и по лестнице спускался, пятясь, ошеломленный едкими речами этой женщины, так унизившей его доброе имя, которое он сам себе добыл и, конечно, хотел сохранить.
Внизу на кухне горела свеча, и на потолке и стенах этой просторной комнаты лежали густые тени, но красноватый отблеск пламени уже не освещал проем распахнутой, ведущей во двор двери. Карета, где сидели миссис Гулд и дон Мартин, двигалась к набережной, и верховой с факелом ехал впереди. Доктор Монигэм, оставшийся в гостинице, присел на угол деревянного стола, скособочив шею и скрестив на груди руки, морщинистый и бритый, брюзгливо скривив губы, равнодушно уставившись своими выпуклыми глазами в черный земляной пол. У плиты, на которой по-прежнему шумно кипела в котле вода, замер, будто пораженный внезапной мыслью, старик Джорджо, выставив вперед одну ногу и сжимая подбородок рукой.
— Adiós, viejo[95]Прощай, старик ( исп.). ,— сказал Ностромо, ощупывая на поясе рукоятку револьвера и поправляя в ножнах кинжал. Он взял со стола синее пончо в красную полоску и надел через голову. — Adiós, приглядывай за вещами в моей спальне и, если от меня больше не будет вестей, отдай сундучок Паките. Там нет ничего ценного, только новое серапе, которое я привез из Мексики, да несколько серебряных пуговиц с моей парадной куртки. Не беда! И пуговицы, и серапе должны приглянуться ее следующему любовнику, и он может не беспокоиться, что после смерти я застряну на земле, как те гринго, что бродят по Асуэре.
Доктор Монигэм саркастически улыбнулся. Лишь после того как старик Джорджо, еле заметно кивнув и не сказав ни единого слова, поднялся по узкой лестнице наверх, он обратился к Ностромо:
— В чем дело, капатас? Я думал, вы неспособны потерпеть неудачу.
Ностромо, высокомерно взглянув на врача, остановился на пороге, свертывая сигарету, затем чиркнул спичкой и, закурив, поднял ее над головой и держал так, пока пламя не добралось до пальцев.
— Нет ветра, — проворчал он. — Послушайте, сеньор, вы знаете, какое поручение мне дали?
Доктор угрюмо кивнул.
— Я сейчас как приговоренный к смерти, сеньор доктор. На этом побережье человек, который везет сокровища, на каждом шагу рискует напороться на нож. Понимаете вы это, сеньор доктор? Я, обреченный, буду плыть себе и плыть на баркасе, пока не встречу пароход, идущий на север, и уж тогда по всей Америке заговорят о капатасе каргадоров из Сулако.
Доктор Монигэм хрипло рассмеялся. Ностромо, уже стоя на пороге, повернулся.
— Но если ваша милость сможет отыскать кого-нибудь другого, кто возьмется за это дело и сумеет его провернуть, я отступлюсь. Жизнь мне еще не совсем надоела, хотя я так беден, что могу увезти с собой все свое имущество, взвалив его на спину лошади.
— Вы слишком много играете в карты и не отказываете ни в чем смазливым девушкам, — с притворным простодушием заметил доктор Монигэм. — Так богатства не наживешь. Тем не менее никто из моих знакомых не считает вас бедняком. Я надеюсь, вы сорвете крупную ставку, если благополучно вывернетесь из этой авантюры.
— А какую ставку сорвала бы ваша милость? — спросил Ностромо и выпустил за порог дым от сигареты.
Доктор помолчал, прислушиваясь, не спускается ли кто по лестнице, и ответил со своим обычным отрывистым смешком:
— За то, что ходишь, будто бы приговоренный к смерти, как вы выразились, славный капатас, единственной наградой могут послужить все эти сокровища, без изъятия.
Ностромо скрылся за порогом и что-то проворчал, рассерженный его язвительным ответом. Доктор Монигэм услышал торопливый стук копыт. Ностромо с бешеной скоростью ринулся в ночную тьму. Находившиеся возле пристани здания, принадлежащие компании ОПН, были освещены, но не успел он до них добраться, как ему встретилась коляска Гулдов. Впереди ехал всадник, и свет его факела освещал бегущих рысью белых мулов, дородного Игнасио на козлах, а рядом с ним Басилио с карабином в руках. Миссис Гулд крикнула ему: «Вас ожидают, капатас!» Она уже возвращалась, возбужденная и озябшая, сжимая в руке бумаги Декуда. Он вручил ей блокнот с просьбой переслать его сестре. «Возможно, это последние слова, которые я написал ей», — сказал он, пожимая миссис Гулд руку.
Капатас, не останавливаясь, промчался мимо. У въезда на пристань какие-то люди с винтовками метнулись ему наперерез и ухватились за стремя; остальные его окружили — это были каргадоры пароходной компании, которых капитал Митчелл поставил караульными. Услышав его голос, они подобострастно расступились. На дальнем конце пирса, возле подъемного крана, где толпилась еще одна группа людей и вспыхивали в темноте сигары, с облегчением загомонили: «Ностромо! Ностромо!» Вокруг Чарлза Гулда сгрудилась большая часть европейцев, живущих в Сулако, словно серебро было эмблемой их общего дела, символом могущества материальных интересов. Они собственноручно грузили его на баркас. Ностромо узнал высокую тонкую фигуру дона Карлоса Гулда, молчаливо стоявшего несколько в стороне, а рядом с ним другого, тоже высокого человека, — это был главный инженер, который сказал, обращаясь к Гулду: «Если уж суждено ему пропасть, то в миллион раз лучше, чтобы оно осталось на дне моря».
Мартин Декуд крикнул с баркаса: «До встречи, господа, когда мы снова обменяемся рукопожатиями и поздравим друг друга с созданием Западной республики». Лишь приглушенный ропот голосов отозвался на его громкий, звенящий выкрик; а затем ему показалось, будто пирс тихо уплывает в ночь; на самом деле это Ностромо отталкивал от берега баркас тяжелым и длинным веслом. Декуд стоял, не шевелясь; ему чудилось, будто они движутся куда-то ввысь. Раздался всплеск, потом еще, и ни звука больше, только глухой стук подошв, когда Ностромо прыгнул на палубу. Он поднял парус; дыхание ветра обвевало щеки Декуда. Все исчезло в темноте, лишь светился фонарь, который капитан Митчелл подвесил к верхушке столба на конце пирса, чтобы Ностромо было легче выбраться из гавани.
В густой тьме, не видя друг друга, они молчали до тех пор, пока подталкиваемый порывами ветра баркас не скользнул в еще более глубокий мрак залива, благополучно миновав два почти неразличимых мыса, которые тянулись справа и слева от него. Ветер стих, затем снова подул, но так слабо, что баркас двигался бесшумно, будто плыл по воздуху.
— Ну, вот мы и вышли в залив, — произнес спокойный голос Ностромо. Потом добавил: — Сеньор Митчелл опустил фонарь.
— Да, — сказал Декуд. — Теперь нас никто не разыщет.
Тьма, совсем уж непроглядная, окутала баркас со всех сторон. Вода в заливе была такой же черной, как тучи у них над головами. Ностромо раза два зажег спичку, чтобы взглянуть на компас, а после поворачивал штурвал, сообразуясь с дуновениями ветра, которые он чувствовал щекой.
Ни разу в жизни не испытывал Декуд ничего подобного — таинственность бескрайних вод, еще недавно таких бурных и столь внезапно затихших, словно раздавленных тяжестью густого мрака. Гольфо Пласидо уснул глубоким сном, укрывшись своим черным пончо.
Самым главным теперь было удалиться от берега и до рассвета добраться до середины залива. Где-то рядом находились Изабеллы. «Слева от вас, если вы будете смотреть вперед, сеньор», — внезапно сказал Ностромо. А когда умолк его голос, тишь неимоверная — ни огонька, ни звука — с такою мощью навалилась на Декуда, что заглушила все его чувства, будто очень сильный наркотик. По временам он даже не понимал, спит он или бодрствует. Как человек, охваченный сном, он ничего не видел, ничего не слышал. Даже когда он подносил к лицу руку, то не мог ее разглядеть, словно ее и не было. Этот внезапный переход от волнения, страстей, опасностей, от всего, что они видели и слышали на берегу, к безмолвию и тьме был настолько полным, что напоминал, пожалуй, смерть, однако мысли его были живы. В этом состоянии, похожем на вечный покой, они мелькали, отчетливые, легкие, словно те неземные светлые сны, что снятся нам, живущим на земле, и, возможно, тревожат души тех, кого смерть уже освободила от мирских сожалений и надежд. Декуд встряхнулся и слегка поежился, хотя было тепло. У него возникло очень странное ощущение, будто душа его всего лишь миг назад вернулась в тело из глубочайшей тьмы, бесследно поглотившей землю, море, небо, горы и рифы.
Послышался голос Ностромо, хотя и он, стоящий у румпеля, тоже, казалось, растворился во тьме без следа.
— Вы не заснули там, дон Мартин? Если бы такое было возможно, я бы, пожалуй, подумал, что я тоже вздремнул. Удивительная вещь мне примерещилась: словно где-то рядом с нашим баркасом кто-то стонет, всхлипывает, охает; в общем, звук, похожий и на вздох, и на плач.
— Странно, — пробормотал Декуд, лежавший на прикрытых парусиной тюках с брусками серебра. — Как вы считаете, возможно, чтобы в заливе оказалось еще какое-нибудь судно? Мы ведь не способны его разглядеть.
Это было так нелепо, что Ностромо даже засмеялся. Совершенно абсурдная мысль. Вокруг царило столь полное глубокое безлюдье, что его можно было даже ощутить. А когда перестал дуть ветер, темнота навалилась на Декуда как камень.
— Кошмарное ощущение, — пробормотал он. — Мы хоть немного продвигаемся, капатас?
— Не быстрее, чем запутавшаяся в траве букашка, — ответил Ностромо; казалось, его голос приглушала эта безжалостная тьма, окутавшая все вокруг теплой и плотной пеленою. Иногда он умолкал надолго, делался невидим и неслышим, словно каким-то волшебством на время уходил с баркаса.
После того как перестал дуть ветер, Ностромо управлял баркасом вслепую и даже отдаленно не представлял себе, куда же он движется в этом беспросветном мраке. Он все пытался разглядеть острова. Но их совсем не было видно, будто они опустились на дно. Наконец он улегся на тюки рядом с Декудом и прошептал ему на ухо, что если из-за безветрия рассвет застанет их вблизи от гавани, то они смогут на веслах пробраться за скалами к гористой части Большой Изабеллы и спрятать там баркас. Его встревоженность и мрачность удивили Декуда. Для него их поездка являлась чисто политической акцией. Просто по ряду причин необходимо, чтобы серебро не попало в руки к Монтеро, но его спутник воспринимал их предприятие совсем иначе.
Кабальеро, оставшиеся там, на берегу, кажется, ни малейшего представления не имеют, какого рода поручение взвалили на него. Возможно, под воздействием окружавшей их унылой тьмы Ностромо нервничал и возмущался. Декуд был изумлен. Капатас, глубоко равнодушный к опасностям, представлявшимся его спутнику весьма реальными, в то же время позволял себе негодовать, что ему так бездумно поручили дело, связанное со смертельным риском. Это более опасно, заявил Ностромо, засмеявшись, затем выругавшись, чем послать кого-нибудь в глубокие ущелья Асуэры за сокровищами, которые, как говорят, охраняют демоны и привидения.
— Сеньор, — сказал он, — нам непременно нужно встретить этот пароход. Нам придется плавать по морю и ожидать его до тех пор, пока мы не съедим и не выпьем все, что имеется тут на борту. А если нам не повезет и мы его пропустим, нам нельзя возвращаться на берег, и мы останемся в открытом море, ослабеем, а может быть, сойдем с ума и умрем, и наши трупы будут здесь валяться, пока какой-нибудь из пароходов компании не наткнется на баркас с двумя мертвецами, которые ценою жизни спасли серебро. Это единственный способ спасти его, сеньор; потому что — неужели вы не понимаете? — высадиться на берег даже в сотне миль отсюда, имея его при себе, — все равно что подставить голую грудь под кинжал. Это поручение свалилось на меня, будто смертельная болезнь. Узнает кто-нибудь о нем, и мне конец, и вам тоже, сеньор, ведь нас схватят вместе. Здесь достаточно серебра, чтобы обогатить целую провинцию, не говоря уже о побережье, где живут одни лишь воры и бродяги. Сеньор, они решат, что сами небеса послали им эти богатства прямо в руки, и не задумываясь перережут нам глотки. Я не рискнул бы довериться даже самой светлой личности, обитающей на этом диком побережье. Даже если мы по первому же требованию отдадим эти тюки, нас все равно могут убить. Вы это понимаете или объяснить подробней?
— Объяснять не нужно, — с несколько подчеркнутым равнодушием отозвался Декуд. — Я и сам отлично понимаю, что обладание этими сокровищами примерно то же, что смертельная болезнь для тех, кто оказался в нашем положении. Но ведь надо же было вывезти их из Сулако, а кому это поручить, как не вам?
— Конечно, мне; да только я не верю, — сказал Ностромо, — что, если бы эти сокровища пропали, дон Карлос Гулд так уж обеднел бы. Их еще много там, внутри горы. В безветренные ночи, когда я, бывало, закончив работу в порту, ездил к одной девушке в Ринкон, я слышал, как они катятся и летят по желобам. Вот уже много лет куски серебряной руды катятся по этим желобам с шумом, похожим на рокот грома, и шахтеры говорят, что в сердцевине горы их достаточно, чтобы грохотать еще долгие годы. Тем не менее позавчера мы сражались, спасая серебряный груз от толпы, а сегодня ночью меня вдруг отправляют в эту треклятую темень, из какой и выбраться-то невозможно, потому что нет ветра, словно это серебро последнее на свете, и на него надо купить хлеба для голодных. Ха-ха! Ничего, я увезу его даже без ветра, и это станет самым славным и самым отчаянным приключением из всех, которые случались в моей жизни. Обо мне будут рассказывать и тогда, когда нынешние дети сделаются взрослыми, а взрослые — стариками. Ну-ну! Мне сказали, это серебро не должно достаться монтеристам, что бы ни произошло с Ностромо, капатасом; и оно им не достанется, поверьте, поскольку ради безопасности его подвесили к шее Ностромо.
— Да, я понимаю, — буркнул Декуд. Он и в самом деле понимал, что у его спутника свой, совершенно особый взгляд на дело, которое им поручили.
Ностромо перестал рассуждать о том, позволительно ли эксплуатировать способности человека, не выяснив, как следует, что представляет собой этот человек, и предложил вставить длинные весла в уключины и подвести баркас поближе к Изабеллам. Ничего хорошего не получится, если солнце взойдет и осветит баркас с сокровищами в какой-то миле от входа в порт. Обычно, чем гуще мрак, тем резче порывы ветра, которые, как он рассчитывал, помогут им продвинуться вперед; но этой ночью укрытый облачным пончо залив не дышал и напоминал скорее умершего, чем спящего.
Мягкие руки дона Мартина нестерпимо болели, когда он тянул к себе что было сил огромное весло, ухватившись за его толстую рукоятку. Стиснув зубы, он мужественно продолжал грести. Как и Ностромо, он попал во власть тревожного ощущения нереальности, и ему казалось, будто, орудуя сейчас тяжелым веслом, он совершает нечто необходимое для того, чтобы обрести новую реальность, а любовь к Антонии облагораживала это странное и непривычное занятие. Впрочем, как ни старались они оба, тяжело нагруженный баркас еле двигался. В промежутках между ритмичными всплесками весел было слышно, как вполголоса ругается Ностромо. «Петли тут какие-то выписываем, — бормотал он. — Черт… островов совсем не видно».
Дон Мартин не умел грести и вскоре выбился из сил. Время от времени на него наваливалась ужасная слабость и охватывала его целиком — от кончиков натруженных ноющих пальцев до каждой клеточки тела, — а потом ему делалось жарко, и силы вновь возвращались к нему. Он сражался, разговаривал, страдал душевно и физически, не давая отдыха ни уму, ни телу сорок восемь часов подряд. Он ни разу не передохнул, почти не ел, его мысли и чувства находились в непрестанном напряжении. Даже любовь к Антонии — источник вдохновения и сил — обернулась нестерпимо трагичной гранью во время их недолгой встречи у постели дона Хосе. И вот внезапно все, все это кончилось, и он вышвырнут какой-то силой в черный залив, безмолвный, застывший, мрачный, и ему в этом унылом затишье еще трудней, еще мучительнее ворочать веслом. Он представил себе, как опускается на дно баркас, и неожиданно почувствовал: мысль о гибели ему приятна. «Сейчас я начну бредить», — подумал он. Лишь большим усилием воли он сумел унять дрожь в руках и ногах, внутреннюю дрожь, порожденную непосильным нервным напряжением, и бешеное биение сердца в груди.
— Передохнем, капатас, — предложил он беспечно. — До рассвета еще много часов.
— Это верно. По-моему, нам осталось пройти милю или чуть больше. Если у вас устали руки, конечно, отдохнем. Другого отдыха я вам не могу обещать, раз уж вы обязались сохранить эти сокровища, хотя, если они не сохранятся, не обеднеет ни один бедняк. Нет, сеньор; не будет нам ни отдыха, ни покоя до тех пор, пока мы не разыщем идущий на север пароход или какое-нибудь судно не наткнется на баркас и не обнаружит наши трупы на тюках с серебром, принадлежащим этому англичанину. А еще лучше — не так. Por Dios![96]Клянусь богом ( исп .). Прежде чем голод и жажда лишат меня сил, я возьму топор и обрублю планшир до ватерлинии. Клянусь всеми святыми и чертями, я скорее утоплю сокровища в море, чем отдам их в чужие руки. Раз уж наши кабальеро соизволили почтить меня таким милым поручением, пусть знают, что они не ошиблись во мне.
Декуд лежал на тюках и тяжело дышал. Все ощущения, все чувства, побуждавшие его когда-либо к действию, представлялись ему сейчас кошмарным сном. Даже страстная любовь к Антонии, которая неумолимо им завладела и извлекла его из глубин всегда присущего ему скептицизма, сейчас утратила черты реальности. На миг его охватили полная апатия и равнодушие, не лишенные, впрочем, приятности.
— Я убежден, что никому их тех, кто дал нам это поручение, даже в голову не приходило толкать вас на такой отчаянный поступок.
— Тогда зачем они так сделали? Шутили? — злобно огрызнулся человек, обозначенный в платежной ведомости штатных сотрудников компании ОПН в Сулако, как «десятник портовых грузчиков». — Получается, ради шутки меня разбудили, когда я отсыпался после двух суток уличных боев, и велели мне поставить жизнь на плохую карту? А ведь здесь все знают, что я невезучий игрок.
— Поскольку всем известно, капатас, как вам везет в любви, — усталым и протяжным голосом сказал Декуд, в надежде несколько смягчить разгневанного собеседника.
— Послушайте меня, сеньор, — не унимался Ностромо. — Я же сразу согласился, отказываться не стал. Как только мне сказали, что я должен сделать, я сразу понял, какой это риск, и тотчас решил: согласен. Каждая минута была дорога. Сперва я ждал вас. Затем, когда мы прибыли в «Объединенную Италию», старик Джорджо послал меня за англичанином врачом. А потом, как вам известно, меня пожелала видеть умирающая. Я не хотел к ней идти, сеньор. Я уже чувствовал: это проклятое серебро все сильнее давит мне на плечи, а бедняжка знала ведь, что умирает, и я подумал, не попросит ли она меня съездить за священником. Падре Корбелан, который никого не боится, приехал бы и слова не сказал; но падре Корбелан далеко, в шайке у Эрнандеса, где он в полной безопасности, а наши местные жители, которые с удовольствием разодрали бы его на части, не жалуют священников. Во всем городе не сыщется ни единого попа, который согласился бы сегодня ночью высунуть свою жирную физиономию из норы, чтобы спасти христианскую душу, разве только под моей защитой. Она все это понимала. Я притворился, будто не верю, что она умирает. Сеньор, я отказался привести священника к умирающей женщине…
В темноте послышалось, как Декуд зашевелился, меняя позу.
— Верно, верно, отказались, капатас! — воскликнул он уже не прежним тоном. — Ну, что ж, знаете ли… это, в общем, хорошо.
— Вы не верующий, дон Мартин? Я тоже. Так стоило ли тратить время? Но она… она-то верует. Не дает мне эта мысль покоя, просто сердце надрывает. Она ведь, может, уже умерла, а мы болтаемся тут без толку, и ветра нет как нет. Будь они прокляты, все эти их суеверия. Умирала небось и думала, что я ее лишил царства небесного. Нет уж, это непременно будет самое отчаянное дело в моей жизни.
Декуд промолчал. Он глубоко задумался, пытаясь проанализировать, какие чувства пробудило в нем то, что он услышал сейчас от Ностромо. В темноте опять раздался голос капатаса:
— Дон Мартин, пора браться за весла и искать Изабеллы. Если мы их не разыщем до начала дня, нам останется одно — пустить баркас ко дну. Не забывайте, сюда вскоре может прибыть пароход с солдатами из Эсмеральды. Сейчас поплывем прямо. Я нашел огарок свечи, и нам придется рискнуть и засветить огонек, чтобы сверяться с компасом. Ветра нет, свечу не задует… будь он проклят, этот черный залив!
Огонек свечи горел почти ровно. Он клочками выхватывал из темноты обшивку и шпангоуты на пустой части баркаса. Ностромо греб стоя. Декуд видел только нижнюю половину его тела, обвязанный вокруг талии красный шарф, поблескивающую рукоятку заткнутого за пояс револьвера и деревянную ручку длинного кинжала на боку. Декуд собрался с силами и тоже принялся грести. Ветер был настолько слаб, что не мог задуть свечу, но пламя ее слегка покачивалось, поскольку баркас медленно продвигался вперед. Он был так велик, что при всем старании им не удавалось делать больше мили в час. Но и при этой скорости они успевали доплыть до Изабелл задолго до начала дня. У них оставалось еще добрых шесть часов в запасе, а расстояние от гавани до Большой Изабеллы не превышало двух миль. Декуд понял, что только нетерпение, снедавшее капатаса, побуждает его так спешить.
Время от времени они переставали грести и вслушивались, не приближается ли пароход из Эсмеральды. В такой тиши можно было издали услышать шум плывущего по морю парохода. Увидеть, разумеется, ничего было нельзя. Они не видели даже друг друга. Даже парус, до сих пор не снятый, невозможно было разглядеть. Отдыхали они очень редко.
— Caramba! — внезапно воскликнул Ностромо во время одного из перерывов, когда оба они перестали грести и стояли, опираясь на рукоятки весел. — Что случилось? Не расстраивайтесь, дон Мартин.
Декуд уверил его, что он нисколько не расстроен. Стоявший на корме Ностромо замер и прислушивался несколько минут, затем шепотом подозвал к себе Мартина.
Склонившись к самому уху Декуда и даже прикасаясь к нему слегка губами, он заявил, что, по его убеждению, на баркасе кто-то есть, кроме них. Он уже два раза слышал сдавленное рыдание.
— Сеньор, — прошептал он с изумлением и ужасом. — Я уверен, что тут кто-то плачет.
Декуд ничего этого не слышал и недоверчиво отнесся к сообщению Ностромо. Впрочем, выяснить, как обстоят дела, было нетрудно.
— Диво дивное, — пробормотал Ностромо. — Может, кто залез сюда и спрятался, когда баркас стоял у пристани?
— Вы говорите, похоже на плач? — спросил Декуд, тоже понизив голос. — Кем бы ни был этот человек, если он плачет, он не может быть очень опасным.
Они перелезли через сложенные посредине судна тюки с драгоценным металлом, стали шарить по палубе. И нащупали наконец ноги какого-то человека; он был тих и неподвижен, как мертвец. Молчали и они, порядком напугавшись; не произнеся ни слова, ухватили его за ворот и под мышки и вытащили на корму обмякшее, безжизненное тело.
Огарок осветил круглую физиономию с крючковатым носом, черными усами и маленькими пейсами. Человек был на редкость грязен. Давно не бритые щеки поросли щетиной. Толстые губы слегка приоткрыты, но глаза зажмурены. С немалым изумлением Декуд узнал сеньора Гирша, торговца кожами из Эсмеральды. Узнал его и Ностромо. Озадаченно воззрились они друг на друга, обнаружив это простертое между ними тело, босые ступни которого приходились выше головы, тело человека, с нелепым упорством притворявшегося, будто он то ли спит, то ли потерял сознание, то ли умер.
ГЛАВА 8
Столь необычная находка на мгновенье заглушила их собственные тревоги и чувства. Чувства же лежавшего на палубе сеньора Гирша заключались, вероятно, в том, что он испытывал смертельный ужас. Долгое время он не подавал признаков жизни, пока наконец уговоры и увещевания Декуда, а скорее того слова Ностромо, который раздраженно сказал, что человек этот, наверное, умер, а значит, его надо выбросить за борт, не принудили сеньора Гирша открыть сперва один глаз, а затем — второй.
Оказалось, что ему не удалось найти надежных попутчиков и выехать из Сулако. Квартировал он у Ансани, владельца универсального магазина на Пласе. Но когда разразился мятеж, он, не дождавшись дня, выбежал из дому, причем так поспешно, что забыл надеть ботинки. Сломя голову выскочил он в одних носках и, держа в руке шляпу, бросился в сад при доме Ансани. Страх придал ему прыти, и он успешно перелез через несколько невысоких стен, а затем очутился в глухом переулке среди заросших зеленью развалин францисканского монастыря. Обезумев от отчаяния, он врезался в самую гущу колючих кустов, где основательно исцарапался и разодрал одежду в клочья. Он пролежал там, притаившись, весь день и от страха, а также от жары ему так сильно хотелось пить, что во рту все пересохло, и язык прилип к нёбу.
Три раза в монастырь врывалась буйная толпа, разыскивая с криками и бранью падре Корбелана; но когда наступил вечер, Гирш все еще лежал в кустах, уткнувшись лицом в землю, и тогда он подумал, что страшнее всего тишина, что он умрет, не в силах ее вынести. Не очень ясно представляя себе, что побуждает его покинуть это убежище, он выбрался из кустарника и, никем не замеченный, выскользнул из города в безлюдные переулки окраин. Он бродил в темноте у железнодорожных путей, но в голове у него все смешалось от страха, и он даже не решился подойти к кострам, которые жгли пикеты рабочих-итальянцев, охранявших железнодорожную линию. Вероятно, у него возникла не вполне отчетливая мысль укрыться на товарной станции, но там на него с лаем бросились собаки; подняли крик караульные; кто-то выстрелил наугад в темноту. Он пустился наутек. По чистейшей случайности он побежал в сторону зданий компании ОПН. Дважды он спотыкался о трупы людей, убитых днем во время уличных боев. Впрочем, живых он боялся сильнее. Он крался, полз, то припадал к земле, то вдруг бросался бегом, руководимый каким-то животным инстинктом, прячась от света и голосов. Он хотел кинуться в ноги капитану Митчеллу и попросить убежища в одном из зданий компании.
Он уже приближался к ним ползком, как вдруг один из караульных громко крикнул: «Quién vive?»[97]Эй, кто там? (исп.). Неподалеку от него лежало несколько убитых, и он тотчас распластался на земле рядом с уже остывшим трупом. Кто-то громко сказал: «Там, наверное, ползает один из этих раненых мерзавцев. Прикончить его, что ли?» Другой голос ответил, что идти без фонаря рискованно: а вдруг это какой-либо мятежный «либерал» специально поджидает случая ткнуть ножом в живот честному человеку. Гирш не стал слушать дальше, а поспешно отполз к краю пристани и спрятался среди пустых бочек. Спустя немного времени мимо его убежища прошло несколько человек, которые разговаривали и курили. Ни на секунду не задумавшись, могут ли они нанести ему какой-нибудь вред, он опрометью бросился к дальнему концу пирса, увидел там стоявший на якоре баркас и прыгнул в него. Обуреваемый желанием укрыться как можно надежней, он прополз к самому носу, где и лежал, скорее мертвый, чем живой, мучаясь от голода и жажды, почти теряя сознание от ужаса, как вдруг услышал шаги и голоса рабочих-европейцев, сопровождающих вагонетку с серебром, которую толкала по рельсам артель каргадоров.
Из реплик этих людей Гирш сразу же понял, что происходит, но ничем не выдал своего присутствия, опасаясь, как бы его не прогнали на берег. Им целиком завладело одно настойчивое, непреодолимое желание: во что бы то ни стало выбраться из этого ужасного Сулако. Сейчас он очень сожалел об этом. Он слышал, что Ностромо говорил Декуду, и предпочел бы снова оказаться на берегу. Он не испытывал никакого желания участвовать в отчаянном деле… да к тому же, находясь на судне, откуда даже некуда бежать. Страждущий дух его не вынес испытаний, Гирш зарыдал, и обладавший острым слухом капатас его немедля обнаружил.
Его усадили, прислонив к борту спиной, и он, всхлипывая, продолжал печальную повесть о своих приключениях, пока голос его не прервался, а голова поникла на грудь. «Воды», — прошептал он с усилием. Декуд поднес к его губам бидон. Гирш пришел в себя необычайно быстро и сразу же вскочил. Ностромо грозно приказал ему идти вперед. Гирш был из тех людей, которых страх подхлестывает, как бич, и имел преувеличенное представление о жестокости капатаса. С редкостным проворством он скрылся в темноте в носовой части баркаса. Было слышно, как он лезет по брезенту; потом грузно шмякнулся о палубу и охнул. А затем ни звука, словно, свалившись с тюков, он свернул себе шею. Ностромо угрожающе гаркнул в темноту:
— Лежать тихо! Не шевелиться. Даже если будешь громко дышать, подойду и всажу тебе в голову пулю.
Когда люди в опасности, одно лишь присутствие труса, как бы смирно он себя ни вел, делает положение еще более ненадежным. Возбуждение Ностромо улеглось, и на смену досаде пришла угрюмая задумчивость. Декуд негромко, будто рассуждая сам с собой, заметил, что в конце концов это фантастическое обстоятельство мало что меняет. Непонятно, какой вред может принести этот человек. Самое большее, будет путаться под ногами, как неодушевленный и бесполезный предмет — деревянный чурбан, к примеру.
— Я не стал бы без крайней нужды сбрасывать с палубы чурбан или бревно, — спокойно произнес Ностромо. — Случись какая-либо поломка, оно может пригодиться. Но в нашем положении такого человека, как он, следует выбросить за борт. Даже если бы он оказался храбрым, как лев, он нам не нужен. Мы ведь плывем на этом баркасе не для того, чтобы просто спастись. Когда смелый человек, спасая свою жизнь, проявляет изобретательность и отвагу, в этом нет ничего дурного, сеньор; но вы же слышали, что он рассказывал, дон Мартин. Надо поистине быть незаурядным трусом, чтобы проделать все то, что привело его сюда… — Ностромо помолчал. — А трусу на этом баркасе не место, — добавил он сквозь зубы.
Декуду нечего было возразить. Они находились в таком положении, когда спорить и проявлять щепетильность нельзя. Потерявший голову от страха человек мог в любой момент и самым неожиданным образом оказаться опасным. Ведь очевидно, что с Гиршем нельзя поговорить, вразумить его и убедить вести себя разумно. Об этом вполне достоверно свидетельствовала вся история его бегства. Декуд от души пожалел, что он не умер тогда же от страха. Природа, создавшая его таким, с безжалостной точностью рассчитала ту дозу смертоносного ужаса, которую он в состоянии перенести и остаться в живых. Он, конечно, заслуживал сострадания. Декуд, одаренный достаточным воображением, чтобы посочувствовать ему, решил не вмешиваться и не препятствовать Ностромо действовать так, как он сочтет нужным. Но Ностромо не предпринял никаких шагов. И судьба сеньора Гирша повисла на волоске в непроглядной тьме залива, будучи предана на волю обстоятельств, предугадать которые никто не мог.
Неожиданно Ностромо протянул руку и погасил свечу. У Декуда возникло такое чувство, будто его спутник одним движением разрушил мир торговых сделок, любви, революций, в котором до сих пор он с приятным сознанием своего превосходства смело анализировал связь причин и следствий, а также страсти, включая свою.
У него даже перехватило дух. Не так легко освоиться с новизной положения. Всегда уверенный в своем уме, он страдал сейчас, лишенный того единственного оружия, которым пользовался мастерски. Но разум не способен проникнуть сквозь тьму, окутывающую Тихий Залив. Единственное, на что он мог положиться, — самонадеянное тщеславие его спутника. Откровенное, лишенное сложностей, наивное, действенное тщеславие. Декуд, который во всем сейчас от него зависел, пытался полностью его понять. Он заметил, что при всей многогранности этой столь разнообразно проявляющей себя натуры Ностромо всегда действует под влиянием одной-единственной побудительной причины. Вот почему, невзирая на непомерное тщеславие, этот человек так ошеломляюще прост. Но сейчас что-то осложнилось. Ностромо возмущен, что на него взвалили поручение, выполняя которое так легко потерпеть крах. «Любопытно, — подумал Декуд, — как бы он вел себя, если бы меня тут не было».
Ностромо снова принялся ворчать:
— Трусу на этом баркасе не место. Тут и храбрости-то недостаточно. У меня меткий глаз и твердая рука; никто не видел меня усталым или неуверенным; но, клянусь богом, дон Мартин, меня послали в эту черную тишь выполнять такое дело, при котором не помогут ни меткий глаз, ни твердая рука, ни смекалка… — Он шепотом выпалил замысловатую череду испанских и итальянских ругательств. — В таком деле лишь одним возьмешь — отчаянностью.
Странно контрастировали эти слова с царившим вокруг покоем, с бесстрастной недвижностью вод. Внезапно послышался рокот дождя; Декуд снял шляпу и, когда волосы его намокли, вздохнул свободно. Затем он почувствовал, как его щеки обдувает струйка воздуха. Баркас тронулся с места, но дождь сильно его обогнал. Теперь капли уже не падали им на головы и руки, их шепот замер далеко впереди. Ностромо удовлетворенно хмыкнул и взялся за штурвал, что-то негромко приговаривая, — так делают иногда моряки, призывая ветер дуть посильнее. За последние три дня Декуд еще ни разу так отчетливо не чувствовал, что он в полной мере обладает достоинством, которое капатас именует отчаянностью.
— По-моему, снова начинается дождь, — сказал он лениво и спокойно. — Надеюсь, он пройдет стороной.
Ностромо тут же прекратил свою беседу с ветром.
— Вам кажется, снова дождь пошел? — спросил он с сомнением. Тьма уже не была такой густой. Декуд мог теперь разглядеть силуэт своего спутника и даже парус — он проступал в ночной темноте, словно огромная снежная глыба.
Звук, услышанный Декудом, резко разносился по воде. Ностромо узнал этот звук — смесь шороха и шипенья, — идущий во все стороны от парохода, который движется по гладкой поверхности моря в безветренную ночь. Это могло быть только судно, захваченное гарнизоном Эсмеральды. Пароход шел без огней. Шум паровой машины, с каждой минутой становившийся все громче, временами совсем умолкал, затем внезапно начинался снова, и при этом каждый раз гораздо ближе, будто это судно, которого они не только не видели сами, но даже не могли догадаться, в какой же оно стороне, направлялось прямо к ним. А баркас тем временем медленно и бесшумно шел под парусом, и ветер дул так слабо, что, только перегнувшись через борт и опустив в воду руку, Декуд мог убедиться, что они все же не стоят на месте. Безразличие и сонливость покинули его. Он был рад, что баркас движется вперед. После всей этой тишины шум парохода казался непомерно, ошеломляюще громким. И особенно пугало, что они по-прежнему его не видят. Внезапно все утихло. Пароход остановился, но так близко, что, когда он выпустил пар, воздух задрожал у них прямо над головами.
— Стараются определить свое местоположение, — прошептал Декуд. Он снова перегнулся через борт и опустил руку в воду. — Совсем неплохо движемся, — сообщил он Ностромо.
— Похоже, мы пройдем прямо у него перед носом, — озабоченно заметил капатас. — Это то же, что играть со смертью в жмурки. Лучше нам остановиться. Ни в коем случае нельзя, чтобы нас обнаружили.
От волнения его голос стал хриплым. Лицо по-прежнему скрывалось в темноте, только белки блестели. Он крепко ухватил Декуда за плечо.
— Единственное, что мы можем сделать, чтобы этот пароход, который кишмя кишит солдатами, не захватил сокровища. Будь это другой пароход, он не стал бы выключать огни. А на этом, вы обратили внимание, даже искорка не блеснет, так что совсем нельзя понять, где он находится.
Декуд стоял как парализованный; только мысли с неистовой скоростью проносились в голове. За одну секунду он вспомнил безутешный взгляд Антонии, когда он уходил, а она осталась у постели отца в мрачном доме Авельяносов, где окна закрыты ставнями, зато распахнуты все двери, в доме, покинутом всеми слугами, кроме старого негра у ворот. Вспомнил, как в последний раз был в Каса Гулд, какие доводы приводил, вспомнил даже интонации своего голоса, непоколебимость Чарлза и лицо его жены, такое бледное от усталости и тревоги, что глаза будто изменили цвет и стали черными.
В мозгу у него проносились целые фразы из воззвания, которое, как он решил, должен разослать Барриос из своей штаб-квартиры в Каите, как только прибудет туда; зародыш нового государства, воззвание сепаратистов, которое он, прежде чем уйти из дома Авельяносов, торопливо прочел лежащему в постели дону Хосе, все время чувствуя на себе пристальный взгляд его дочери. Богу ведомо, понял ли хоть что-нибудь старый дипломат; говорить он не мог, но Декуд видел, как поднялась над покрывалом его рука; она двигалась так, словно старик хотел его перекрестить, — жест благословения, согласия.
У Декуда и сейчас лежал в кармане черновик воззвания, написанный карандашом на нескольких листках бумаги, на каждом из которых жирным шрифтом было напечатано наверху: «УПРАВЛЕНИЕ РУДНИКОВ САН ТОМЕ. СУЛАКО. РЕСПУБЛИКА КОСТАГУАНА». Он писал как бешеный за столом Чарлза Гулда, торопливо хватая листок за листком. Миссис Гулд несколько раз заглянула ему через плечо; но сеньор администрадо́р, стоявший в том же кабинете, широко расставив ноги, даже взглядом его не удостоил, когда он дописал до конца. Отмел самым решительным образом. Вероятно, движимый презрением, а не осторожностью; поскольку ни слова не сказал против того, что бланки «управления» используются для столь компрометирующего документа. И этим проявил пренебрежение — пренебрежение истинных англичан к заурядному благоразумию, как будто все, находящееся за гранью их собственных мыслей и чувств, не заслуживает серьезного отношения. В течение нескольких секунд Декуд люто ненавидел Чарлза Гулда и даже ощутил неприязнь к миссис Гулд, чьим заботам — правда, без слов — вверил безопасность Антонии. Лучше тысячу раз погибнуть, чем быть обязанным таким людям, мысленно воскликнул он. Рука Ностромо, все еще сжимавшая его плечо и впивавшаяся в него все сильнее, наконец заставила его опомниться.
— Темнота наш друг, — прошептал ему на ухо капатас. — Я хочу опустить парус, и пусть нас спасает этот черный залив. Если мы будем стоять тихо с голой мачтой, нас никто не разглядит. Так что нужно поспешить, покуда пароход не подошел ближе. Ведь будет скрипеть блок, — допустим, даже негромко — этого достаточно, чтобы сокровища Сан Томе попали в руки тем бандитам. — Он двигался бесшумно, как кошка. Декуд не слышал ни звука, и лишь потому, что исчезло похожее на снежную глыбу квадратное пятно, он понял: рея опущена так осторожно, будто сделана из стекла. Уже через секунду он услыхал рядом с собой тихое дыхание Ностромо.
— Вы лучше совсем не двигайтесь с места, дон Мартин, — посоветовал капатас. — Вы можете споткнуться или сдвинуть что-то, и будет шум. Тут валяются весла, багры. Если вам дорога жизнь, не шевелитесь. Por Dios, дон Мартин, — добавил он свистящим шепотом, но вполне дружелюбно, — я сейчас на все готов, и, если бы не знал вашу милость, как человека храброго, способного выстоять до конца, что бы ни случилось, я воткнул бы вам нож в сердце.
Вокруг царила мертвая тишина. Трудно было себе представить, что рядом стоит пароход, битком набитый людьми, и что с мостика этого парохода напряженно всматриваются в темноту множество глаз в надежде увидеть берег. Пар был полностью выпущен, и, вероятно, пароход остановился достаточно далеко от баркаса, чтобы те, кто на нем находились, могли что-либо услышать.
— Охотно верю, капатас, — еле слышно заговорил Декуд, — только в этом нет необходимости. Я не стану метаться по палубе по другим причинам, а не оттого, что испугался вашего ножа. Меня вы можете не опасаться. Но вы не забыли…
— Я разговаривал с вами открыто, как с человеком, таким же отчаянным, как я, — пояснил капатас. — Мы должны спасти наш груз от монтеристов. Я трижды говорил капитану Митчеллу, что предпочел бы поехать один. И дону Карлосу Гулду то же самое говорил. Это было в Каса Гулд. За мной послали. Там были дамы, и, когда я попробовал объяснить, почему мне не хочется брать вас с собой, они обе пообещали мне большое вознаграждение, если я вас спасу. Довольно странно разговаривать так с человеком, которого посылаешь почти на верную смерть. Эти господа, кажется, не в состоянии понять, какие они дают поручения. Я говорю им, что ничего не могу для вас сделать. Вы бы оказались в большей безопасности, если бы попали в шайку Эрнандеса. Вполне могли бы выехать из города верхом, и самое страшное, что грозило бы вашей жизни, — случайная пуля, пущенная вам вдогонку в темноте. Но они будто оглохли. Мне пришлось пообещать, что я буду ждать вас у ворот, ведущих в гавань. И я дождался вас. А сейчас, поскольку вы человек смелый, вы находитесь в такой же безопасности, как это серебро. Не в большей и не в меньшей.
В тот же миг, словно откликнувшись на его слова, невидимый в темноте пароход тронулся с места, правда, на малой скорости, что легко было определить по неторопливым ударам винта. Он продвинулся на порядочное расстояние, судя по звуку, но к баркасу не подошел. Наоборот, даже немного от него удалился, а затем все стихло опять.
— Ищут Изабеллы, — прошептал Ностромо, — как только найдут, прямым курсом направятся к гавани, чтобы захватить таможню и серебро. Видели вы когда-нибудь Сотильо? Красивый малый, и голос такой бархатный. Когда я сюда приехал, я его часто встречал на проспекте, он беседовал с сеньоритами, сидевшими у окон, и все время показывал свои белые зубы. Но один из моих каргадоров, который раньше служил в солдатах, рассказал мне, что однажды этот Сотильо, когда его послали вербовать рекрутов в дальней части Кампо, велел забить одного человека до смерти. Ему, конечно, и в голову не пришло, что компания нашла человека, способного его переиграть.
Декуда беспокоило, что капатас все время что-то бубнит, — это непривычное многословие могло быть признаком слабости. А впрочем, человек, который много говорит, может оказаться ничуть не менее решительным, чем тот, кто угрюмо молчит.
— Пока что мы еще не переиграли Сотильо, — возразил он. — Вы не забыли об этом помешанном, которого отправили на носовую часть баркаса?
Ностромо помнил о сеньоре Гирше. Он горько себя проклинал, что не осмотрел как следует судно, прежде чем отчалить от пристани. Он проклинал себя за то, что не заколол Гирша кинжалом и не выбросил его за борт, как только на него наткнулся и не успел еще взглянуть ему в лицо. Уж раз они взялись за столь отчаянное предприятие, значит, так и надо было поступать. Но что бы там ни случилось в дальнейшем, они уже успели переиграть Сотильо. Даже если этот несчастный, который молчит сейчас, как мертвец, почему-либо зашумит и выдаст их присутствие, то Сотильо, — если именно Сотильо командует находящимися на пароходе солдатами, — все равно не сможет совершить задуманный им грабеж.
— У меня в руках топор, — послышался яростный шепот Ностромо. — Тремя ударами я могу прорубить борт до самой ватерлинии. Кроме того, на корме у каждого баркаса есть заглушка, и я точно знаю, где она. Вот здесь — прямо у меня под ногой.
Декуд слышал: в этих отрывистых фразах звучит решимость — знаменитый капатас кипит от гнева и будет беспощаден. Прежде чем на пароходе услышат крик («Крикнет раз, ну, скажем, два, никак не больше», — скрипнув зубами, добавил Ностромо), а после этого разыщут в темноте баркас, вполне достанет времени, чтобы утопить это проклятое сокровище, которое навесили ему на шею.
Он буквально прошипел последние слова на ухо Декуду. Тот ничего не ответил. И так все ясно. Обычное спокойствие, присущее этому человеку, исчезло. Ностромо не считал, что ему следует сейчас быть спокойным. На поверхность вырвалось нечто глубоко запрятанное, о чем никто не подозревал. Декуд бесшумно снял пальто и разулся; он не придерживался мнения, что честь обязывает его утонуть вместе с серебром. Он направлялся к Барриосу, в Каиту, о чем отлично знал капатас; и, стремясь к этой цели, он тоже был намерен на свой лад действовать со всей решимостью, на какую способен. Ностромо буркнул:
— Верно, верно! Вы политик, сеньор. Разыщете Барриоса с солдатами и начнете новую революцию.
Тут он добавил, что при каждом грузовом баркасе есть лодка, в которой могут уместиться не менее двух человек. Их лодочка привязана к корме и идет на буксире, сзади.
Декуд не знал об этом. В такой темноте невозможно было ничего разглядеть, и, лишь когда Ностромо положил его руку на леер, он облегченно вздохнул. Не очень-то приятно себе представлять, как ты плывешь неведомо куда в кромешной тьме или, может быть, кружишься на месте и будешь так кружиться, пока силы не иссякнут, и ты утонешь. Тот, кому грозит такой ужасный, унизительно бесславный конец, теряет веру в себя, и ему трудно сохранить позу беспечного скептика. Поэтому узнать, что тебе предстоит долго плыть в лодке, испытать голод и жажду, возможно, оказаться в руках врага, который тебя арестует и казнит, после того как ты уже вообразил, как барахтаешься вплавь в темном заливе, настолько утешительно, что ради этого можно позволить себе утратить некоторую долю самоуважения. Ностромо предложил ему немедленно сесть в лодку, но он не согласился. «Опасность может ведь нагрянуть неожиданно, сеньор», — заметил капатас и тут же пообещал спустить лодку в тот же миг, как необходимость этого станет очевидной.
Но Декуд небрежно уверил его, что сядет в лодку лишь в последнюю секунду и, уж конечно, вместе с капатасом. Царившая в заливе темнота не казалась ему теперь символом смерти. Наоборот, она внезапно сделалась живой, едва он узнал, что где-то рядом с ними в этом мраке таится опасность. В то же время темнота служила им защитой. Отрадно сознавать, как надежно тебя укрывает густая пелена мрака. «Как стена, как стена», — бормотал он.
Его смущала только мысль о сеньоре Гирше. То, что они не связали его и не сунули ему в рот затычку, представлялось сейчас Декуду пределом беспечности. Пока это злосчастное создание не лишено возможности поднять крик, им непрестанно угрожает опасность. Сейчас он онемел от страха, но кто может предугадать, когда безмолвие внезапно сменят пронзительные вопли.
Он обезумел, объятый ужасом, и это его и спасло — дикий взгляд, судорожно дергающиеся губы; взглянув в его лицо, Ностромо и Декуд не смогли сделать то, что диктовала им суровая необходимость. Момент, когда они могли заставить его замолчать навсегда, упущен. «Раньше это нужно было делать», — ответил Ностромо на запоздалые сетования Декуда. А теперь без шума не получится, тем более что они даже не могут в точности сказать, где он прячется. Какое бы место в носовой части баркаса он ни выбрал, чтобы скорчиться там и трястись, искать его рискованно. Напугается и завопит во весь голос, взывая о пощаде. Лучше уж его не трогать, тем более что он ведет себя так смирно. Но Декуд чувствовал, как в нем растет тревожная боязнь, что Гирш вот-вот нарушит тишину.
— Жаль, капатас, что вы не воспользовались удобным моментом, — проворчал он.
— Убить его! Да что вы! Я сперва хотел послушать, как он здесь очутился. Очень уж странно все выходило. Ну можно ли представить себе такую цепь случайностей? А потом, сеньор, после того как вы дали ему воды, у меня рука не поднялась. Нет, нет, я ведь уже увидел, как вы подносите к его губам бидон, словно он вам брат родной. Сеньор, вонзить кинжал в человека можно только не думая. А между тем, если бы мы отняли у него его жалкую жизнь, в этом не было бы ничего жестокого. Его страх нам помешал, вот и все. Ваше сострадание спасло его, дон Мартин, а теперь уже поздно. Он непременно поднимет шум.
На пароходе была такая тишина, в такой глубокой неподвижности замерли море и ветер, что Декуду чудилось: любой, даже самый слабый звук может беспрепятственно и внятно разнестись по всему миру. Что, если Гирш кашлянет или чихнет? Находиться в зависимости от таких идиотских случайностей невыносимо, и он не мог относиться к своему положению с иронией. Да и Ностромо все сильнее мучила тревога. «А вдруг там, на пароходе, — думал он, — решили, что не стоит плыть в таком мраке, и простоят, не двигаясь, до рассвета? Это серьезная опасность». И теперь он уже боялся, как бы служившая ему защитой темнота в конце концов не оказалась причиной его гибели.
Находившимся на пароходе отрядом солдат, как правильно предположил Ностромо, командовал Сотильо. Он понятия не имел о том, что случилось в городе за последние двое суток; не знал он также, что телеграфисту из Эсмеральды удалось предупредить своего коллегу в Сулако. Подобно большинству офицеров, служивших в гарнизонах провинции, Сотильо примкнул к рибьеристам главным образом потому, что считал, будто эту партию поддерживают несметные богатства концессии Гулда. Он нередко бывал в Каса Гулд, где выдавал себя за убежденного бланкиста, и пылко ораторствовал о реформе перед доном Хосе Авельяносом, бросая полные искренности взоры в сторону миссис Гулд и Антонии.
Все знали, что он происходит из хорошей семьи, подвергнувшейся преследованиям и разоренной во время деспотии Гусмана Бенто. Его взгляды казались в высшей степени естественными и уместными для человека такого происхождения. Да он, собственно, и не лгал; с величайшей естественностью он демонстрировал возвышенные чувства, между тем как все его красноречие и энтузиазм воодушевлялись лишь одной, как ему тогда представлялось, очень весомой и практической идеей, а идея эта состояла в том, что муж Антонии Авельянос вне всякого сомнения станет своим человеком в концессии Гулда.
Он даже высказал эту точку зрения Ансани, когда просил у него то ли в шестой, то ли в седьмой раз небольшую сумму в долг в сыром и темном помещении с толстыми железными решетками на окнах, которое примыкало к самой главной лавке во всем ряду торговых заведений, расположенных под многочисленными арками его дома. Он намекнул владельцу магазина, что пребывает в наилучших отношениях с эмансипированной сеньоритой, а сеньорита так дружна с англичанкой, ну, просто как сестра. Он слегка выставил вперед одну ногу и подбоченился, дабы Ансани мог по достоинству его оценить, а сам смотрел на него пристально, высокомерно.
«Ну, гляди же, лавочник несчастный! Разве может женщина отвергнуть такого, как я, а тем более эмансипированная девица, о чьем вольном поведении сплетничает весь город?» — казалось, спрашивал он.
В Каса Гулд он, разумеется, держал себя совсем иначе — ни малейших признаков развязности и даже некоторая торжественная мрачноватость. Как большинство его соотечественников, он был очень чувствителен к красивым фразам, особенно если сам же их произносил. У него не было никаких убеждений, не считая того, что он был убежден в неотразимости своих достоинств. Зато это убеждение было настолько непоколебимым, что даже появление в Сулако Декуда и его дружба с Гулдами и Авельяносами не обеспокоили его. Наоборот, он постарался сблизиться с приехавшим из Европы богатым костагуанцем в надежде брать у него время от времени крупные суммы в долг. Его единственным побуждением всегда являлось желание раздобыть как можно больше денег для удовлетворения дорого стоящих склонностей, которым он безудержно предавался. Он считал себя тонким знатоком по части амурных дел, но им руководил лишь примитивный инстинкт животного. Случалось, без свидетелей он давал волю своей природной злобности: не находил он также нужным сдерживать себя, скажем, в присутствии Ансани, когда заходил к нему в контору в надежде одолжить денег.
Влекомый потоком собственного красноречия, он получил пост начальника гарнизона Эсмеральды. Этот небольшой порт имел немалое значение, поскольку там находился передаточный пункт подводного кабеля, соединявшего Западную провинцию с внешним миром, а также станция ведущей в Сулако железнодорожной ветки. Дон Хосе Авельянос предложил его кандидатуру, а Барриос с грубым хохотом сказал:
— Ну, конечно, Сотильо туда и отправим. Самый подходящий человек, чтобы караулить кабель, и к тому же дамы и девицы Эсмеральды, вероятно, уже заждались, когда наступит их черед. — Барриос, несомненно отважный человек, был невысокого мнения о Сотильо.
Подводный кабель Эсмеральды служил единственным средством связи между рудниками Сан Томе и великим финансистом, в чьей молчаливой поддержке черпало все свои силы рибьеристское движение. Противники этого движения имелись даже здесь. Сотильо безжалостно с ними расправлялся до тех пор, пока известие о неблагоприятном повороте событий на арене военных действий не навело его на мысль, что, каким бы ни оказался исход, рудники в любом случае достанутся победителю. Впрочем, следовало соблюдать осторожность. Для начала он стал напускать на себя таинственность и мрачность каждый раз, когда у него возникали какие-нибудь дела с муниципалитетом Эсмеральды, состоявшим из лояльных рибьеристов. А немного позже эти господа, узнав, что начальник гарнизона собирает у себя по ночам офицеров, и смертельно перепуганные этими просочившимися неведомо откуда сведениями, полностью пренебрегли своими государственными обязанностями и попрятались по домам. Затем в один прекрасный день все письма, прибывшие из Сулако по суше, были изъяты из почтового отделения группой солдат и доставлены в комендатуру без малейших попыток как-либо скрыть это, замаскировать или принести извинения. Сотильо сообщили из Каиты, что Рибьера потерпел полный крах.
Таким образом он впервые заявил о перемене своих убеждений. Гонимые еще недавно демократы, пребывавшие в постоянном страхе, что их могут арестовать, заковать в кандалы и даже подвергнуть порке, сейчас преспокойно входили в широкие двери комендатуры и столь же спокойно выходили из этих дверей, рядом с которыми дремали, стоя под тяжелыми седлами, лошади вестовых, а сами вестовые в изодранных мундирах и соломенных шляпах с конусообразной тульей коротали время, развалившись на скамье в тени, протянув вперед босые ноги и грея на солнце пятки; а часовой в красном бязевом мундире с дырявыми локтями красовался на крыльце комендатуры и весьма надменно взирал на простых смертных, которые все как один снимали шляпы, проходя мимо него.
В своих мечтах Сотильо не воспарял выше желания спасти собственную шкуру и заодно ограбить вверенный его попечениям город, однако опасался, что, так поздно примкнув к победителям, не дождется от них особой благодарности. Слишком уж долго он полагался на могущество рудников Сан Томе. Похищенная с почты корреспонденция подтверждала полученные ранее сведения, что в таможне Сулако хранится великое множество серебряных слитков. Завладеть этим сокровищем — вот акция, достойная настоящего монтериста; такого рода услуга непременно будет вознаграждена. Имея на руках это богатство, он сможет договориться с победителем об условиях, выгодных для себя и своих солдат. Он ничего не знал о мятеже, не знал, что президент бежал в Сулако и что Монтеро-младший преследует его по пятам. Он считал, что на руках у него все козыри. Начал он с того, что захватил передаточный пункт подводного кабеля, а также правительственный пароход, который стоял на якоре в гавани Эсмеральды, представлявшей собой узенькую бухту. Пароходом без всяких трудов завладела рота солдат, быстро забравшихся туда по сходням, так как судно стояло у самой пристани; но лейтенант, которому было поручено арестовать телеграфиста, остановился по дороге возле единственного в Эсмеральде кафе, где угостил своих солдат бренди, а также подкрепился сам за счет владельца, известного рибьериста. Вся компания порядком напилась и отправилась дальше по улицам с громкими воплями и гиканьем, порой стреляя шутки ради в окна. Вышло так, что это небольшое развлечение, исход которого мог оказаться для телеграфиста роковым, дало ему возможность послать предупреждение в Сулако. Лейтенант, который с саблей наголо, пошатываясь, поднялся по лестнице, в скором времени уже лобызал телеграфиста в обе щеки, ибо настроение его внезапно и молниеносно изменилось, что нередко случается с пьяными. Он горячо обнимал телеграфиста за шею, уверял его, что всех офицеров местного гарнизона сделают полковниками, и слезы счастья струились по его осовелому лицу. Вследствие этого, когда немного позже в телеграфный пункт явился майор, он обнаружил, что все войско спит на ступеньках лестницы и в коридорах, а телеграфист, решивший пренебречь этой внезапной возможностью спастись бегством, торопливо щелкает ключом передатчика. Майор велел немедля увести его без шляпы и со связанными на спине руками, но скрыл истину от Сотильо, который так и не узнал, что в Сулако послано предупреждение.
Полковник был не таков, чтобы, задумав внезапное нападение, отказаться от своих намерений из-за какой-то темноты. Он был твердо уверен в успехе; с необузданным ребяческим нетерпением дожидался он, когда же наконец наступит вожделенный час. После того как пароход обогнул Пунта Мала и вошел в глубокую тьму залива, он уже не покидал мостик, а вокруг стояли офицеры, возбужденные не меньше его. Бедняга капитан, на которого Сотильо и его сподвижники попеременно воздействовали то угрозами, то уговорами, чем совершенно задурили ему голову, старался вести пароход со всей возможной осторожностью, которую они позволяли ему проявить. Некоторые из них безусловно были сильно пьяны; но надежда заграбастать этакую уйму серебра сделала их безрассудно храбрыми и в то же время на редкость нетерпеливыми. К примеру, командир батальона, старый майор, человек глупый и подозрительный, впервые в жизни оказавшийся в море, внезапно погасил фонарь нактоуза, единственный на пароходе, который разрешалось зажигать, чтобы можно было пользоваться компасом. Майор не мог понять, каким образом этот фонарь помогает им искать дорогу. Когда капитан парохода возмутился и потребовал, чтобы фонарь зажгли опять, майор топнул ногой и похлопал по рукоятке своей сабли.
— А, вот как! Я разоблачил тебя, — вскричал он торжествующе. — Ты сейчас на себе волосы рвать готов, оттого что не сумел меня провести. Разве я малое дитя, чтобы поверить, будто фонарь, который горит в этом медном ящике, может как-то тебе указать, где находится порт. Я старый солдат. Я предателя за милю нюхом чую. Ты хотел этим лучом подать знак своему другу англичанину. Чтобы такая вот штуковина указывала путь! Чушь собачья! Que picardía![98]Жулье! ( исп .). Все вы тут в Сулако подкуплены иностранцами. Я этой саблей тебя пополам разрублю.
Остальные офицеры столпились вокруг майора и старались его успокоить, ласково ему втолковывая:
— Ну, что вы, майор, что вы. Это такой морской прибор. Здесь нет никакого предательства.
Капитан тут же на мостике упал ничком и решительно отказывался подняться.
— Лучше уж прикончите меня сразу, — повторял он сдавленным голосом.
Пришлось вмешаться Сотильо.
Поднялся такой шум, что рулевой, напуганный суматохой, бросил штурвал и убежал. Он нашел приют в машинном отделении и посеял немалое беспокойство среди механиков, которые, невзирая на угрозы караульных солдат, остановили машину и решительно заявили, что пусть их лучше пристрелят на месте, но они не желают захлебнуться тут водой, когда судно пойдет ко дну.
Все это произошло, когда Декуд и Ностромо в первый раз услышали, как остановился пароход. После того как был вновь установлен порядок и загорелся фонарь нактоуза, пароход снова двинулся на поиски Изабелл и прошел довольно далеко от баркаса. Островов нигде не было видно, и, снизойдя к жалобным мольбам капитана, Сотильо позволил вторично остановить пароход и подождать, чтобы немного посветлело, что случалось время от времени, когда в густой пелене облаков, постоянно перемещающихся над заливом, образовывался просвет.
Стоя на мостике, Сотильо то и дело яростно шипел на капитана. Тот умоляюще и раболепно заклинал его милость полковника принять во внимание, что в ночную пору дарованные человеку способности отчасти ограничивает темнота. Сотильо клокотал от нетерпения и гнева. Такой случай выпадает лишь раз в жизни.
— Если глаза твои не приносят пользы, я их выколю, — пообещал он.
На его слова капитан ничего не ответил, так как именно в это мгновенье кончился дождь и смутно замаячила Большая Изабелла, а затем исчезла, словно ее смыла волна непроницаемого мрака, прихлынувшая перед новым ливнем. Но ему и этого вполне хватило. Громким голосом человека, вновь вернувшегося к жизни, он известил Сотильо, что не далее чем через час они прибудут к пристани Сулако. Судно тотчас же двинулось полным ходом, а на палубе поднялась оживленная возня, ибо солдатам приказали готовиться к высадке.
Все это явственно слышали Декуд и Ностромо. Капатас понял, что случилось: на пароходе наконец-то обнаружили Изабеллы и сейчас прямым курсом идут на Сулако. Он полагал, что судно пройдет очень близко; однако, понадеялся он, стоя неподвижно и к тому же с опущенным парусом, баркас, может быть, останется незамеченным. «Даже в том случае, если они заденут нас бортом», — прошептал он.
Вновь начался дождь; сперва слегка накрапывал, похожий на сырой туман, затем разошелся и хлынул бурно, отвесными стремительными струями; свистящий шорох и глухой ритмичный шум приближающегося парохода слышался совсем близко. Декуд, опустив голову, чтобы ливень не хлестал в глаза, едва успел подумать, скоро ли пароход поравняется с ними, как вдруг их судно накренилось. Через корму с шипением хлынула пена, раздался скрип шпангоутов, и баркас сильно тряхнуло. Казалось, чья-то гневная рука крепко вцепилась в него и повлекла куда-то, стремясь уничтожить. Конечно, он не удержался на ногах, его окатила волна, потащила куда-то. Все вокруг бурлило, бесновалось; безумный, странный крик разнесся в темноте. Это пронзительно завопил сеньор Гирш, призывая на помощь. Декуд крепко стиснул зубы. Столкнулись!
Пароход слегка задел бортом баркас, чуть не утопил его, расшатал несколько шпангоутов и повернул при этом его корпус параллельно собственному курсу. А на борту парохода никто не ощутил удара от столкновения. Как всегда в таких случаях, всю силу толчка приняло на себя меньшее судно. Даже Ностромо решил, что их отчаянному предприятию пришел конец. Его отбросило от штурвала, когда палуба ушла у него из-под ног. Еще мгновенье, и пароход прошел бы мимо, отшвырнув с дороги баркас и не заметив даже, потонул он или нет, но, так как он был основательно нагружен и припасами и множеством находящихся на борту людей, его якорь опустился довольно низко и зацепился за одну из металлических вант на мачте баркаса. В течение двух или трех напряженных секунд пароход тянул к себе баркас.
Вот тогда-то Декуду и показалось, что кто-то крепко вцепился в их судно и тянет за собой, стремясь его уничтожить. Что произошло на самом деле, он, разумеется, не мог понять. Все это случилось так быстро, что он не успел о чем-либо подумать. Но ощущения его были предельно четки; он полностью владел собой; мало того, ему приятно было сознавать, как он спокоен в тот самый миг, когда его швырнуло головой вперед на транец, и он, лежа плашмя, барахтался в воде. Он услышал крики и узнал голос сеньора Гирша, когда поднимался на ноги, по-прежнему охваченный странным ощущением, будто что-то стремительно несет его сквозь мрак. Он не вскрикнул, не произнес ни слова; не успел ничего разглядеть; и, вслушиваясь в отчаянные вопли о помощи, почувствовал, что внезапно его перестало тащить, а потому сильно качнуло вперед и он упал, раскинув руки, на груду тюков с серебром. Он инстинктивно ухватился за них, опасаясь нового толчка; и сразу же опять услышал пронзительные и отчаянные вопли, раздававшиеся теперь уже совсем не рядом, а почему-то далеко над морем в стороне, словно некий демон ночи дразнил затравленного и испуганного Гирша.
А затем стало тихо, так тихо, как бывает, когда проснешься в темной спальне у себя в постели после сумбурного, кошмарного сна. Баркас слегка покачивался; дождь еще не перестал. Две руки нащупали его сзади, обхватили за бока, так что заныли все полученные за последние минуты синяки, и голос капатаса прошептал ему на ухо:
— Ради бога, молчите! Молчите! Пароход остановился.
Декуд прислушался. Глубокое безмолвие. Он заметил, что стоит по колено в воде.
— Мы тонем? — спросил он чуть слышно.
— Не знаю, — также шепотом ответил Ностромо. — Бога ради, ни звука, сеньор.
Гирш, когда Ностромо приказал ему перебраться в носовую часть баркаса, не вернулся в прежнее укрытие. Он упал около мачты и не поднялся — он обессилел; мало того, он не мог шевельнуться от страха. Так он и лежал все время, как мертвец, но это не было сознательной уловкой. Просто ему было мучительно страшно, и он оцепенел. Даже когда он всего лишь пытался себе представить, что его ожидает, его зубы выбивали бешеную дробь. Его настолько обуяла стихия страха, что он ничего не замечал.
И хотя он чуть не задохнулся под парусом, который Ностромо непреднамеренно опустил прямо на него, он не осмеливался даже высунуть наружу голову до того самого мгновения, когда на них налетел пароход. Вот тогда он как пришпоренный выскочил из-под паруса, поскольку новая опасность не только вселила в него способность двигаться, но и наделила поистине поразительной энергией. Когда баркас накренился и его окатило водой, к нему возвратился дар речи. Его крик: «Спасите!» был первым предупреждением для находившихся на пароходе людей, что они столкнулись с каким-то судном. В следующее мгновение ванта лопнула, и пароход понес якорь над полубаком баркаса. Он задел сеньора Гирша, и сеньор Гирш ухватился за него, не имея ни малейшего понятия, что это такое, но тем не менее с маниакальной безрассудной цепкостью обхватил его руками и ногами. Баркас дернулся и изменил положение, пароход же, удаляясь от него, уволок сеньора Гирша, который крепко держался за якорь и продолжал вопить: «Спасите!» Но обнаружили его, только когда пароход отплыл на некоторое расстояние и остановился. Вот тогда наконец услыхали его неумолчный пронзительный визг, напоминавший крики утопающего.
Двое солдат нащупали веревку якоря и подняли сеньора Гирша на борт. Затем его доставили к стоявшему на мостике Сотильо. Тот допросил его и окончательно утвердился в своем первоначальном впечатлении, что пароход случайно потопил какое-то судно, но разыскивать остатки кораблекрушения в такой темноте было бессмысленно. Сотильо не терпелось войти в гавань, и нетерпение его все росло; вообразить себе, что он сам уничтожил именно то, ради чего затеяна вся экспедиция, было непереносимо. Ему так сильно не хотелось верить в историю, рассказанную Гиршем, что он счел ее совершенно неправдоподобной. Сеньора Гирша немного поколотили за то, что он лжет, и заперли в штурманской рубке. Впрочем, поколотили его не сильно. Его рассказ обескуражил офицеров, но они, толпясь вокруг своего командира, продолжали твердить: «Нет, это невозможно! Невозможно!», и исключением являлся лишь старик майор, который торжествующе бубнил:
— А я вам что сказал? Что я вам говорил? Всякое предательство, интриги за милю нюхом чувствую.
Тем временем пароход продолжал плыть в Сулако, то единственное место, где можно было выяснить истинное положение дел. Громкие удары винта становились все слабее и замерли наконец вдали; тогда Ностромо и Декуд, не тратя лишних слов, направили баркас к Изабеллам. Когда прошел последний дождь, подул несильный, но устойчивый ветерок. Опасность еще не миновала, и у них не было времени на разговоры. Баркас протекал как сито. Они ходили по колено в воде. Капатас подвел Декуда к насосу, находившемуся в кормовой части, и Декуд немедленно, без слова, без вопроса, стал откачивать воду, не помышляя ни о чем, кроме одного — серебро не должно затонуть. Ностромо поднял парус и снова бросился к штурвалу. Он чиркнул спичкой, — спички находились в герметически закупоренной металлической коробочке и остались сухими, хотя сам Ностромо вымок с головы до ног, — и заметавшийся на ветру огонек осветил напряженное лицо капатаса, который, склонившись над компасом, внимательно вглядывался в него. Он понял, где они находятся, и надеялся только завести тонущий баркас в мелкую бухточку, там, где высокий скалистый берег Большой Изабеллы разделяется на две равные части заросшей густыми кустами лощиной.
Декуд работал без передышки. Ностромо поворачивал штурвал и все так же пристально, не мигая, всматривался в темноту. Каждый, выполняя свое дело, вел себя так, будто рядом никого нет. Им не приходило в голову разговаривать. Их связывало лишь сознание, что продырявленный баркас медленно, но непрестанно погружается все глубже в воду. И еще мысль: именно сейчас, когда решается, осуществятся ли их желания, они почувствовали, как они чужды друг другу; испуг, отчаяние, охватившие их при столкновении с пароходом, сделали ясным, как различны те последствия, которые для каждого из них повлечет за собой гибель баркаса. Грозящая обоим опасность с удивительной отчетливостью показала и тому, и другому, как несходны их цели, воззрения, характер и общественное положение. Их не связывали общие убеждения, идея; не идейными соратниками они были, а просто вовлеченными в одну и ту же авантюру людьми, которые, преследуя каждый собственную цель, совместно подвергаются смертельной опасности. Поэтому им и не о чем было говорить. Зато опасность, то единственное, что их накрепко связало, подхлестывала их умственные и физические усилия.
В самом деле капатас нашел бухточку почти чудом, ибо ориентирами ему послужили лишь расплывчатый силуэт острова и смутно белевшая в темноте узкая полоска песчаного пляжа. Там, где скалистый берег рассекала лощина и мелкий, хилый ручеек, петляя среди кустарника, пробивал себе путь к морю, Ностромо подвел баркас к острову. И сразу же оба они с молчаливой, несокрушимой энергией стали переносить на берег драгоценный груз, вдвоем тащили каждый кожаный тюк сквозь кусты по руслу ручейка, затем, ступая уже посуху, укладывали его во впадинку, где под корнями огромного дерева немного осела земля. Необъятный гладкий ствол, словно падающая колонна, нависал над тоненькой струйкой воды, которая, шурша камешками, стремилась к морю.
Года два назад Ностромо провел здесь целое воскресенье, исследуя в одиночку остров. Он рассказал об этом Декуду, когда они закончили свои труды и, усталые, ощущая ломоту во всем теле, уселись, прислонившись к дереву спиной и свесив над ручейком ноги, словно двое слепых, которые осознают присутствие друг друга и все, что их окружает, лишь благодаря неуловимому шестому чувству.
— Конечно, это здесь, — повторил Ностромо, — я не забываю мест, которые внимательно осмотрел хоть однажды.
Говорил он медленно, почти лениво, словно в распоряжении у него оставалась вся положенная ему долгая жизнь, а не два часа до рассвета. Что бы он теперь ни затеял, что ни задумал бы, как бы ни решил поступить, над ним всегда будет тяготеть эта тайна, мысль о сокровищах, которые он спрятал кое-как да к тому же еще в таком невероятном укрытии. Он понимал, что не вполне успешно справился с тем почти невыполнимым делом, которое поручили ему благодаря его блестящей репутации, стоившей таких усилий и трудов. В то же время он справился с ним достаточно успешно. Его тщеславие хоть отчасти было удовлетворено. Возбужденность, раздражение пошли на убыль.
— Никогда не знаешь, что может пригодиться, — добавил он, спокойно и неторопливо, как всегда. — Я ухлопал тогда целое воскресенье, исследуя этот клочок земли.
— Занятие, достойное мизантропа, — не без яда проворчал Декуд. — Я подозреваю, капатас, у вас тогда не было денег, чтобы проиграть их в карты или потратить на девиц в тех местах, где вы бываете гораздо чаще.
— Е véro![99]Верно (ит.). — отозвался капатас, настолько потрясенный проницательностью Декуда, что неожиданно для самого себя заговорил на родном языке. — Не было! Поэтому-то мне и не хотелось видеть этих попрошаек, привыкших заглядывать ко мне в кошелек. Все ждут щедрости от капатаса каргадоров, люди богаче меня ожидают ее, и не только простой люд, но, случается, и кабальеро. Я не азартный игрок, а за карты сажусь просто, чтобы чем-то заняться; что касается девиц, которые рассказывают с похвальбой, как открывают ночью на мой стук двери, я бы, наверное, не очень-то на них глядел, если бы мне не было любопытно узнать, о чем толкует народ. Забавные они людишки, мирные жители Сулако, и я получил немало ценных сведений, терпеливо слушая болтовню тех самых женщин, в которых, как все думали, я влюблен. Тереза этого не понимала, бедняжка. В то воскресенье, сеньор, она так разошлась, что я вышел из дома, поклявшись ни разу в жизни больше не переступать их порог, вернее, переступлю только один раз, когда приду забрать свой гамак и сундучок.
— Вы не представляете себе, сеньор, какая разбирает злость, если женщина, которую ты уважаешь, начинает поносить твое доброе имя как раз в тот день, когда у тебя нет даже медной монетки в кармане. Я отвязал лодку и отплыл от причала, не взяв ничего, кроме трех сигар, которые мне помогли скоротать тот день на острове. Правда, вода в этом ручейке, что журчит у вас под ногами, сеньор, прохладная, приятная и вкусная, когда бы ты ни отведал ее — перед тем как закурить или после. — Он задумчиво помолчал, потом добавил: — За несколько дней до того воскресенья я сопровождал через горы от самого Парамо на вершине перевала Энтрада английского сеньора с седыми бакенбардами… да еще вез его в карете. До сих пор ни разу ни одна карета, сеньор, не поднималась и не спускалась в равнину по этой дороге, так что я был первым — я привел на вершину перевала пятьдесят пеонов с веревками, кирками и шестами, и все они, выполняя мои приказания, работали как один человек. Это был тот самый англичанин, который, говорят, оплачивает строительство железной дороги. Он остался мной очень доволен. Но жалованье мне предстояло получить только в конце месяца.
Вдруг Ностромо спрыгнул вниз. Раздался громкий всплеск, а затем он прямо по воде зашагал к морю. Пока он шел по ручью, его закрывали кусты, потом Декуд увидел его под скалой на пляже. Хотя рассвет еще не наступил, посветлело сильно, что случается в Гольфо Пласидо, когда всю первую половину ночи идут частые, бурные ливни.
Баркас, освобожденный от драгоценной ноши, слегка покачивался в бухточке, зарывшись носом в песок. Через белую полоску пляжа черной ниткой протянулась длинная веревка якоря, который Ностромо отнес на берег и зацепил за ствол большого, как дерево, куста у самого входа в лощину.
Декуд оставался на острове — другого выхода не было. Ностромо отдал ему всю еду, которой снабдил баркас предусмотрительный капитан Митчелл, и Декуд сложил свои припасы в маленькую лодку, спрятанную в гуще кустарников, куда они отволокли ее вдвоем сразу же по прибытии на остров. Лодку Ностромо оставил ему. Остров должен был служить Декуду убежищем, а не тюрьмой: завидев проходящее мимо судно, он мог сесть в лодку и подплыть к нему. Почтовые пароходы с севера, направляющиеся в Сулако, проходили очень близко от островов. Но «Минерва», на борту которой отбыл экс-президент, увезла на север вести о мятеже. Вполне возможно, следующий пароход получит указания не заходить в порт, поскольку служащие на «Минерве» офицеры сообщат, что городом временно завладел всякий сброд. Значит, если надеяться лишь на почтовый пароход, Декуд в течение месяца не увидит ни одного судна; но ему волей-неволей приходилось здесь оставаться. Ибо спастись от угрожающей ему казни он мог только на острове. Капатас, конечно, возвращался. Разгруженный баркас протекал уже не так сильно, и он надеялся добраться на нем до пристани.
Он вручил Декуду, стоявшему рядом с баркасом по колено в воде, одну из двух лопат, которые составляют непременную часть оснастки каждого баркаса и употребляются, чтобы загрузить судно балластом. Когда немного рассветет, Декуд раскопает нависающую над тайником глыбу таким образом, чтобы придать ему естественный вид. Он расковыряет землю и отшвырнет подальше камни, что скроет от посторонних глаз не только сам тайник, но и следы их работы: отпечатки подошв на земле, сдвинутые с места камни и даже сломанные кусты.
— Да и кому взбредет в голову искать здесь вас или эти сокровища? — не умолкал Ностромо, который, казалось, искал предлог подольше постоять у тайника. — Сюда скорее всего никто никогда не придет. Ну зачем кому-то забираться на этот богом забытый островок, если можно спокойно разгуливать по большой земле! В этой стране люди не любопытны. Даже рыбаки не станут докучать вашей милости. Да и рыбачат они все вон там, возле Сапиги. Сеньор, если внезапно вам придется преждевременно покинуть этот остров, не плывите в сторону Сапиги. Это пристанище воров и бандитов, там вам сразу перережут горло вот за эту золотую цепочку и часы. И вообще, сеньор, не спешите доверять кому-либо наш секрет; даже офицерам, которые служат на пароходах компании, если вас подберет пароход компании ОПН. Даже честный человек может ненамеренно вас выдать. Вам надо специально подыскать кого-нибудь предусмотрительного и надежного. Главное же, помните, сеньор, что эти сокровища могут спокойно пролежать здесь столетия. Время — наш союзник, сеньор. А серебро не портится, это такой металл, о котором вы можете не тревожиться хоть до скончания веков… Не берет его порча, беспорочный металл, — проговорил он одобрительно, как видно, очень довольный, что нашел нужное слово.
— Так говорят и о некоторых людях, — с загадочным видом отозвался Декуд; капатас деревянным ведром вычерпывал из баркаса воду, мерно наклоняясь и выплескивая ее за борт. Декуд, неисправимый скептик, подумал без злорадства, но с некоторым удовлетворением, что этого человека сделало беспорочным его огромное тщеславие, утонченнейшая форма эгоизма, способная принять обличье любой добродетели.
Вдруг Ностромо, осененный неожиданной мыслью, перестал вычерпывать воду и с шумом уронил ведро.
— Вам не нужно что-нибудь передать? — спросил он, понизив голос. — Меня ведь будут расспрашивать.
— Когда окажетесь в городе, подыщите слова, которые вселили бы в наших друзей надежду. Я полагаюсь на ваш ум и вашу опытность, капатас. Вы меня поняли?
— Sí, señor… В разговоре с дамами.
— Да, да, — торопливо ответил Декуд. — Ваша блистательная репутация придаст огромную весомость каждому вашему слову; поэтому особенно тщательно их подбирайте. Я надеюсь, — продолжал он, невольно ощущая некоторое презрение к себе, что было свойственно его сложной натуре, — я надеюсь успешно завершить свою славную миссию. Вы слышите, капатас? Непременно скажите: «успешно» и «славную», когда будете говорить с сеньоритой. Вашу собственную славную миссию вы выполнили успешно. Вы бесспорно спасли добытое в рудниках серебро. И не только это серебро, а, возможно, все серебро, которое когда-либо извлекут из недр рудников Сан Томе.
Ностромо уловил в его тоне иронию.
— Позвольте мне заметить вам, сеньор дон Мартин, — проговорил он угрюмо. — Мало есть вещей, с которыми я не сумел бы справиться. Спросите об этом иностранных сеньоров. Я — человек из народа, человек, который не всегда способен понять, что вы имеете в виду. Но что касается до этого добра, которое мне здесь приходится оставить, должен вам признаться, что я был бы гораздо спокойней, если бы отвез его сюда без вас.
Возглас возмущения невольно вырвался у Декуда.
— Прикажете возвратиться вместе с вами в Сулако? — запальчиво спросил он.
— Прикажете прикончить вас ножом на месте? — насмешливо парировал Ностромо. — Это ведь то же самое, что отвезти вас в порт. Не надо сердиться, сеньор. Вы связали свою репутацию с политикой, моя — зависит от участи этого серебра. Стоит ли удивляться, что я предпочитаю, чтобы никто, кроме меня, не знал, где оно спрятано? Мне не нужны были сопровождающие, сеньор.
— Этот баркас утонул бы, если бы я вам не помог. — Декуд почти кричал. — А вы отправились бы вместе с ним на дно.
— Да, — сквозь зубы процедил Ностромо. — Но без посторонних.
«Вот человек, — изумленно подумал Декуд, — который скорее согласится умереть, только бы никто не покусился на его возвышенный монументальный эгоизм. На такого можно положиться». Он молча помог капатасу поднять на борт якорь. Движением тяжелого весла Ностромо оттолкнул баркас от берега, и вот Декуд остался на берегу, в полном одиночестве, как бывает порою во сне. У него сжалось сердце от острого желания услышать еще раз человеческий голос. Баркас едва виднелся на черной воде.
— Как вы думаете, что случилось с Гиршем? — крикнул он.
— Свалился за борт и утонул, — зычно и уверенно прогремел голос Ностромо между черными безднами неба и моря. — Не отходите далеко от ущелья, сеньор. Я постараюсь пробраться к вам ночью в ближайшие двое суток.
Декуд услышал тихий свистящий шорох и догадался, что Ностромо поднимает парус. Ветер сразу надул его — раздался такой звук, будто кто-то громко ударил в барабан. Декуд возвратился в лощину. Стоящий у руля Ностромо, время от времени оглядываясь, видел, как исчезает, растворяясь в ночной тьме, силуэт Большой Изабеллы. Наконец, в очередной раз оглянувшись, он ничего не увидел, лишь сплошная тьма обступила его со всех сторон глухой стеной.
В этот миг и он испытал то же чувство одиночества, которое охватило Декуда, когда баркас отчалил от острова. Но если оставшийся на берегу был растерян, подавлен и ему казалось нереальным все окружавшее его, даже песок, по которому он ступал, то капатасу каргадоров сразу же пришлось задуматься, что он будет делать дальше. Ностромо мог одновременно управлять баркасом, то и дело поглядывая в сторону Эрмосы, мимо которой ему предстояло пройти, и прикидывать в уме, что ждет его завтра в Сулако. Завтра, а верней, сегодня, поскольку рассвет недалек, Сотильо выяснит, как исчезли сокровища. Он выяснит, что артель каргадоров вытащила из таможни тюки с серебром, погрузила их на вагонетку и, толкая ее вручную, подвезла к причалу. Он арестует кое-кого и, конечно, еще до полудня узнает, каким образом увезли серебро из Сулако и кто его увез.
Ностромо держал курс прямо в гавань; но едва возникла эта мысль, он резко повернул штурвал и поставил баркас против ветра, после чего он замедлил ход. Если он вернется в гавань на том же судне, на котором увез серебро, это вызовет подозрения, и Сотильо без труда догадается, как обстоят дела. Его тотчас арестуют; а когда посадят в calabozo[100]Тюрьма ( исп .)., чего только с ним не сделают, чтобы заставить говорить. Он был уверен в себе и все же задумался и огляделся. Невдалеке светлел плоский, как стол, песчаный берег Эрмосы, и море с шумом набегало на него. Баркас нужно немедленно потопить.
Поставленный таким образом, что ветер перестал надувать его парус, он мог лишь дрейфовать. Воды он набрал уже порядком. Ностромо отошел от штурвала и опустился на корточки. Когда он вытащит заглушку, вода быстро заполнит все судно, к тому же на каждом баркасе есть железный балласт, небольшой, но вполне достаточный для того, чтобы потопить судно, когда вода заполнит трюмы. Когда он снова встал, шуршание волн, набегавших на берег Эрмосы, раздавалось где-то далеко и было еле слышно; а впереди уже можно было различить очертания побережья у входа в гавань. Ну что ж, раз он ввязался в это отчаянное дело, благодаренье господу, что он хороший пловец. Проплыть милю ему ничего не стоит, кроме того, ему известно местечко, где удобно выбраться на берег, прямо под укреплениями старого форта. И он с огромным удовольствием подумал, как отлично отоспится в заброшенном форте, где сможет наконец проспать спокойно хоть весь день после стольких бессонных ночей.
Одним ударом румпеля, который он отломал специально для этой цели, он вышиб заглушку, а парус опускать не стал. Тотчас же хлынула вода, ему залило ноги, и он поспешно вспрыгнул на гакаборт. Он постоял там некоторое время, выжидая, стройный, неподвижный, лишь в рубахе и штанах. Затем почувствовал: баркас пошел ко дну, сделал огромный прыжок и с громким всплеском погрузился в воду.
Вынырнув, он сразу же обернулся. Занималось хмурое облачное утро, и в неясном его свете Ностромо удалось разглядеть верхний угол паруса — темный промокший треугольник слабо трепыхался над гладкой поверхностью воды. Потом он увидел, как парус исчез, словно кто-то утащил его рывком под воду, и поплыл к берегу.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления