В ней не было ни красоты классических пропорций, ни даже той яркой смазливости, некоторые составляющие которой получают полное развитие в образе мартышки или поросёнка.
Однако и назвать её непривлекательной ни у кого бы язык не повернулся.
Невысокая и в целом вполне соответствующая параметрам, провозглашаемым в женских журналах, Лилиана не жаловала короткие юбки, подозревая, вероятно (и если да, то с несомненным основанием), что в них она немного похожа на тумбочку.
Зато платья миди шли ей необычайно: окутываемые подолом, плещущим вокруг икр и бёдер, её тяжеловатые ноги распространяли опасную прелесть.
Впервые мы увиделись у Нефёдова. Я с ним тогда дружил. Во всяком случае, я бы хотел считать, что мы дружим. Не исключено, что мы по-разному представляли себе наши отношения: с годами многое меняется, а он был значительно старше.
Общих дел у нас не было, были только представления, так что я заглядывал просто так, посидеть-потрепаться, без расписания и обязательств. И хватал шапку в охапку при первом его взгляде на часы: лучше заметить сожаление о безвременности ухода, нежели облегчение, что гость наконец-то сообразил удалиться.
Лилиана работала на его кафедре. Он сидел дома, а она зашла занести срочную бумажку.
Несколько секунд мы нелепо топтались в прихожей, усиленно уступая друг другу дорогу. По лестнице я сбега́л, уже забыв об этой встрече.
Через неделю мы нос к носу столкнулись на какой-то сходке, и понятно, что я её не узнал: одета иначе, прическа с фасоном, всё другое, даже мысли не возникло. Извинившись, я отступил в сторону, но она придержала меня за рукав и с улыбкой напомнила, что мы недавно встречались.
Я сделал хорошую мину при плохой игре. Конечно-конечно, забалаболил я, вот о том и речь, чудный этот ваш Нефёдов… ах, вы не у него учились, ну что ж, а я бы с удовольствием… да хоть бы даже и уму-разуму, о вас-то этого никак не скажешь, а мне ума-разума в самые ответственные моменты катастрофически не хватает.
Слово за слово: какая славная погода и так далее.
Она всё взмахивала на меня ресницами, улыбалась и лукаво щурилась, когда я удивлялся, что её никто не сопровождает: в том смысле, что странно в наши дни видеть столь яркую красоту не обременённой никчёмным спутником. И по ее затаённой усмешке я уже понимал, что не всё так просто.
Скоро выяснилось, что я угодил ровнёхонько в промежуток между двумя эпохами её жизни. Причём предыдущая фатально завершилась буквально позавчера.
Это она говорила так торжественно: завершилась фатально, полный крах, страшный в своей окончательности разрыв. В действительности они просто повздорили, рассорились, как это часто бывает, и если бы не моё участие, то очень скоро всё вернулось бы на круги своя.
Не исключено даже, что Лилиана хотела – сознательно или бессознательно – использовать меня в качестве временной отдушины. Примерно так подводники высовываются наружу глотнуть свежего воздуха, когда лодка всплывает, и тут же снова задраивают люки, чтобы вернуться в места постоянного обитания.
Но я сделал всё, чтобы этот глоток затянулся.
Что бы там она ни говорила, я знал, что у неё кто-то есть. Тут не надо обладать особым даром прозорливости: у привлекательной женщины всегда кто-нибудь есть, и хорошо ещё, если кто-то один. Разумеется, дело было не в том, чтобы она дожидалась именно меня, не глядя по сторонам и не думая о счастье. Нужно было лишь ненадолго отбить ей память, чтобы она о нём – или о них – на время забыла, а для этого следовало беспрестанно говорить о своих чувствах.
Всё шло хорошо, но мои тайные надежды, что того, кто прежде был возле, тихо унесёт течением существования, не оправдались – он всплыл. Это на заводе следующая болванка подъезжает, когда предыдущая сточена в ноль, а в жизни всё сложнее.
Не знаю, кому больше ему хотелось досадить – ей, мне или, чего нельзя исключать, самому себе, – но некоторое время он упрямо маячил на горизонте, просто проходу не давал. Ревность – страшная сила, она пробуждает в людях звериное чутьё, да и круги общения не так широки, как может показаться, в итоге мы разве что в постели на него не натыкались.
К чести Лилианы следует заметить, что, когда я начинал топыриться и на павианий манер стучать в грудь кулаками, она утишала меня как могла, уговаривала, мол, не надо ничего даже пытаться предпринимать, всё устроится само собой, время лечит, а раны затягиваются.
Всё это было так, но, чтобы началось то время, которое лечит и затягивает раны, прежнему времени нужно остановиться на стадии тихих сожалений, вроде тех, что испытываешь, когда, например, потеряв полдня в очереди, у самого окошка узнаёшь, что тебе надо было в другое.
Однако ревнивец не успокаивался. Я с тревогой замечал, что его настойчивость небесполезна, нелепые усилия не вовсе пропадают даром: Лилиана тихонько вздыхала, тайно грустила.
Отношения помимо моей воли вошли в новую фазу. Суть состояла в том, что она хотела проститься с ним по-человечески. Я не пытался добиться у неё уточнения, какой именно смысл она вкладывает в определение «по-человечески», мне это было интуитивно понятно; но делал всё, чтобы не позволить этому сладкому прощанию состояться, а не то что уж затянуться.
Пиком общей нервотрёпки стал период (к счастью, недолгий), когда мы втроём взошли на этот пик, оказавшись в состоянии неустойчивого равновесия.
С достигнутой совместными усилиями вершины Лилиане одинаково легко было соскользнуть как в долину прежних отношений, где её ждала не часто возникающая возможность покаяться перед любимым и даже, возможно, омыть слезами его исстрадавшиеся от её гадкой неверности стопы, так и на пажити новых, где бы она могла жарко доказать новому любимому, что вся её прежняя жизнь наполнена горестными ошибками (да что там, вся она – одна большая ошибка), но за ошибки нельзя винить, тем более что они никогда не приносили ей радости, а случались оттого, что она ещё не знала, с кем именно возможно истинное счастье.
Первые дни, первые недели нашей любви мы без устали болтали. То есть я-то по большей части помалкивал, лишь время от времени получая возможность вставить словечко, а Лилиана говорила, рассказывая о себе много и с удовольствием.
Немудрено, что скоро она стала несколько повторяться, всё-таки жизнь её (её жизнь трудно определить одним словом, точнее всего сказать, наверное, «жизнь кабинетного учёного») была довольно бедна внешними событиями. Ну детство, ну школа, ну институт, ну каникулы, ну Адлер или что там ещё.
Меня это не смущало, мне нравилось внимать её речам, я готов был слушать и по второму, и по третьему разу. Говорила Лилиана хорошо – образно, весело, со смешными сравнениями и забавными ремарками, а если принималась изображать происшествие в лицах, то и это славно удавалось.
Вскоре я стал замечать, что повторения, которые должны были бы являться подобно эстампам из-под одного камня, всё-таки друг от друга отличаются – и подчас довольно значительно.
Например, она говорила, что подрабатывает в издательстве, достоверно и со знанием дела описывала процесс, сетовала на въедливость заведующей редакцией, на её безграмотность и некомпетентность: сама чуть ли не «корова» пишет через ять, а когда Лилиана в какой-то рукописи, наверняка графоманской, поправила «бранспойт» на «брансбойт», так шуму до небес.
Но при этом издательства почему-то меняли названия, и то она трудилась в отделе прозы, где её ценили за начитанность, то занималась путеводителями, где начитанность не играла большой роли, зато требовалось знание английского. В следующий раз английский становился итальянским, а окончательно дело запутывалось тем, что Лилиана и в самом деле обоими владела – уж не знаю, в совершенстве ли, но точно, что мне самому на вечную зависть.
Или вот в ранней юности она дружила с одним большим художником, познакомилась на открытии его персональной выставки в ЦДХ. Потом обнаружилось, что выставка открывалась в Манеже, а ещё чуть позже – в залах Академии. Тем не менее сам художник оставался знаменит и величествен, что же касается профессиональной манеры, то сначала он был баталистом и много внимания уделял графическим работам, затем тяготел к «жречеству», далее становился одной из виднейших фигур концептуального искусства (в ту пору объектами его художеств были исключительно зайцы-русаки), а впоследствии и вовсе встал на путь акционизма, находя смысл искусства в проекции на белый экран круговых движений человеческих членов, – и я, пытаясь вообразить чередование разнообразных вех его творческой эволюции, недоумевал, об одном и том же художнике идёт речь, или всё-таки их было несколько.
События раннего детства тоже являлись странно переменчивыми, словно она всякий раз тащила наугад карту из колоды и сама удивлялась, что это семёрка бубен, а не валет червей, как в прошлый раз.
Она была совсем маленькой, когда мама с папой по дороге на дачу попали в аварию. Это было ужасное, непереносимое событие: мама погибла. Обломки рухнувшего тогда мира вторгались в настоящее: глаза Лилианы становились большими и мокрыми, я сочувствовал и утешал как мог.
Когда она впервые поделилась со мной несчастьем, то следующие полтора часа мы провели в совершенном трауре, а немного отвлечь её мне удалось, когда я предложил не ограничиваться кофе, а взять по салату, и она выбрала с крабами.
Во второй репликации мама летела к папе самолётом. Папа с киногруппой отправился раньше, она следом – и её самолёт не долетел, вот такая история.
Третья версия гласила, что случилась не авиакатастрофа, а ужасный удар лёгочного вируса. В Москве её бы, скорее всего, спасли, но дело было на съёмках папиного фильма, и там, где-то между Ташкентом и Фрунзе, дело закончилось самым плачевным образом…
Ничто из этого нельзя было даже в шутку назвать обманом, ведь обман преследует практические цели – нажиться или уйти от наказания, а Лилиана выдумывала совершенно бескорыстно. Казалось, она впадает в транс, проговаривая то, что внушает ей некий горний голос, или описывает встающие перед мысленным взором картины, не управляя даже очерёдностью их появления. Понятно, что при попытке повторения и картины вставали чуть иные, и голос нашёптывал совсем не то, что бормотал прежде.
Короче говоря, её легко можно было поймать на расхождениях.
Господи, говорил я, смеясь и целуя её пальцы, это же просто дар! Настоящий, истинный дар! Зачем он тебе? Это мне, мне такой нужен, как бы он мне пригодился, ведь это я писатель, а не ты!
Лилиана усмехалась.
Ей и правда оставался один шаг до личного участия в литературе: ведь у неё было филологическое образование. Я мог лишь мечтать о том, что для неё давно стало рутиной. Её научили приёмам сравнения отдельных литературных явлений с целью выяснения тенденций их общего развития. Ей ничего не стоило разобраться в закономерностях рождения бессмертных шедевров, равно как и в причинах творческих неудач. Всё, что касалось расстановки разного рода «измов», было для неё открытой книгой, и ни один сколь угодно каверзный вопрос – хоть, например, откуда растут ноги романтизма, хоть каковы пути угасания реализма – не мог поставить её в тупик.
Лилиана третий год состояла ассистентом на университетской кафедре филологического направления, по мере сил сея в других то, что когда-то взошло в ней самой. Было бы странно ей вдобавок к такому багажу знаний и опыта иметь какие-нибудь иллюзии, касающиеся литературы: слово «писатель» было для неё столь же обыденным, как для иного «сантехник» или даже «сковородка».
Кстати говоря, мы могли бы составить хорошую пару именно в литературном отношении: описать историю одной любви в двух разных книгах, каждый по-своему. Делали же такое Бенжамен Констан и Жермена де Сталь?.. или, кажется, Макс Фриш и Ингеборг Бахман… почему бы и нам не попробовать?
Если бы затея удалась, эти два романа были бы разительно не похожи: что в одном выступало главным, в другом бы едва угадывалось; а что в этом звучало мощными аккордами, в том слышалось бы разве что слабыми отголосками.
Увы, на бумаге Лилиане не удавалось связать даже пары слов без того, чтобы читающий не испытал недоумения. Весь её талант уходил в устное творчество, в остальном её хватало лишь на милое амикошонство: ну что, брат Пушкин…
Если мы об этом заговаривали, Лилиана со смехом признавала, что так и есть, ведь важную часть филологического образования составляют литературные сплетни разных эпох и народов, а они чрезвычайно способствуют тому, чтобы почувствовать себя на одной ноге с гениями: исподнее и впрямь у всех одинаковое.
Лилиана жила на два дома: чтобы не тратить лишнего времени на дорогу, она снимала милую квартирку неподалёку от университета, а выходные – плюс-минус библиотечные дни и отгулы за прогулы – проводила в Кондрашовке.
Так, по фамилии, назывался их семейный участок. Отец Лилианы сидел там практически безвылазно: давно на пенсии, в Москве делать нечего, зато на даче дел по горло.
До поры до времени вдаваться в детали у меня не было нужды. Мало ли под Москвой дачных мест: чёрта с два отличишь одно от другого, если самолично не прополол грядки, не окучил кусты смородины. Прежде фанерные скворечники на шести сотках, ныне намётанные тут и там россыпи безликих коттеджей на восьми.
Смутные образы насчёт того, легко ли сочетать судьбу отставного кинематографиста с хождением к колонке за водой и осенней копкой картошки, проплыли в сознании и растаяли, не сгустившись даже до такой степени, чтобы стать поводом для хотя бы минутного разговора.
Как обычно, жизнь оказалась шире моих о ней представлений.
Я понял это в тот же миг, когда такси остановилось перед воротами.
Несколько секунд я смотрел на них в тупом изумлении.
В силу своей величины и вычурности эти ворота выглядели взятым напрокат предметом реквизита. Золочёные завитушки, причудливо кудрявившиеся поверху и в изобилии украшавшие чугунный ажур каслинского литья, укрепляли в мысли, что, как только эпизод будет завершён, дюжие молодцы снимут отчётную вещь с петель и погрузят в грузовик. Такой исход было легче вообразить, чем то, что сей образец неслыханной роскоши останется здесь без вооружённой охраны и после того, как съёмочная площадка опустеет.
Слева за оградой (тоже поверху золочёной и витой) виднелось строение, более всего похожее на оснащённый узким окошком железнодорожный контейнер. Когда я опустил стекло пассажирской дверцы, динамик под его плоской крышей хрипло, но вежливо спросил:
– По договорённости?
– Не знаю, – ошеломлённо сказал я. – Лилиана Кондрашова, случайно, не здесь живёт?
– Здесь.
– Правда? Тогда по договорённости.
Он не потрудился отпустить кнопку переговорного устройства. Динамик продолжал вещать, хотя и значительно тише:
– Лилиана Васильевна? К вам гости… Как зовут?
Последнее было обращено ко мне.
– Николаев, – сказал я.
– Николаев, – повторил рупорок в сторону, а потом одобрительно хрюкнул: – Проезжайте!
Ворота раскрылись, мы въехали на участок и тронулись по асфальтированной дорожке.
Справа мельтешили сосны, за ними в отдалении блеснуло зеркало пруда; слева куртины чередовались со строгими, посыпанными гранитной крошкой аллейками и весёленькими лужайками, обсаженными кустами лигуструма.
Мы катили мимо сосен и скамей, мимо белёной беседки и кирпичного павильона, мимо каменной женщины на кубообразном постаменте, мимо других лужаек и других аллеек, других павильонов и других беседок.
Уже на середине пути я бы не удивился, приметив невдалеке возле завалящего стожка пару-другую обутых в лапти крепостных с вилами или стайку румяных девок с ягодными лукошками.
По общему впечатлению от землевладения в конце пути нас должно было встретить что-нибудь наподобие замка Линдерхоф.
Однако двухэтажный дом с колоннами, к которому в итоге привела дорога, был хоть и величествен, но в целом без особых излишеств.
Лилиана стояла на крыльце – джинсы, майка, фиолетовая кофточка. Лицо почти целиком закрыто громадными чёрными очками.
– Привет, – сказал я.
– Привет, – весело ответила она, сдёргивая очки и щурясь. – Прошу!
Мы миновали прихожую и очутились в большой комнате, где пахло не то сеном, не то яблоками – как-то не по сезону, но приятно. Тут Лилиана сказала, глядя вверх:
– А вот и папа… Привет, пап!
Высокий, несколько грузный, седой и усатый человек лет семидесяти в тапочках на босу ногу тяжело переступал со ступени на ступень, неукоснительно заходя с правой.
Одет он был в просторный, цветастый и неровно обрезанный понизу стёганый халат.
– Мой отец, – сообщила Лилиана. (Я мельком подумал, что по возрасту он вполне мог бы приходиться ей дедом.) – Василий Степанович Кондрашов! Прошу любить и жаловать.
– Добрый день! – подал Василий Степанович густой голос.
Одной рукой он держался за перила, в другой нёс большую керамическую кружку.
– А это Серёжа Николаев. Он писатель.
– Писатель? – удивился Кондрашов с явно преувеличенным восхищением. – Ну надо же!.. Разумеется!.. Пренепременнейшим образом!.. Так сказать, со всей искренностью!.. Отлично! Рад!..
Он тяжело ступил с последней ступени на паркет гостиной, поставил кружку на плоское навершие перил и стал одной рукой запахивать разошедшиеся полы архалука, одновременно протягивая другую для рукопожатия.
– Поговорите тут пока, – сказала Лилиана. – Сейчас вернусь, будем чай пить.
– Беги, доча, беги, – одобрил Василий Степанович. – Рад, рад! Так сказать, примите полностью… Со всем уважением!.. Давайте-ка вот сюда. Что мы тут как неродные, честное слово. Сейчас нам чего-нибудь спроворят… Прошу, садитесь. Так вы писатель? Интересно. Очень, так сказать, очень!.. Со всей душой! Как, вы сказали, вас зовут? Отлично! И о чём же вы, дорогой Сергей, пишете?
Кружку Василий Степанович поставил на столик. Сами мы сели на просторный диван, одинаково отвалившись в его кожаные углы и закинув руки (он левую, а я правую) на мягкую спинку, и принялись рассуждать о творческих проблемах.
Узнать кое-какие подробности заранее не составило труда, достаточно было пошарить в интернете. Сообщалось, что в советское время Кондрашов В. С. снял восемь фильмов и долгие годы пользовался широкой известностью, занимая достойное место в ряду мастеровитых тружеников советского кино старшего по сравнению с ним поколения.
Затем Кондрашов В. С. погрузился в творческое молчание. Это и неудивительно: в начале девяностых, когда для многого открылись широкие творческие возможности, многое иное погрузилось в угрюмое молчание.
Название одной ленты в генеральном перечне произведений Кондрашова – «Солёный хлеб» – что-то мне смутно напомнило. Кажется, там было про рыбаков: Сахалин, МРС, кошельковые тралы, любовь героя к судовой поварихе, азарт работы. Судно попадает в ураган, сильнейший шторм задаёт экзистенциальную планку: спастись можно, но придётся вывалить за борт грандиозный, небывалый по меркам обыденности улов минтая. Парторг, поддерживаемый большинством команды, стоит за сохранение добычи. Лишь несколько отщепенцев во главе с антигероем (в начале картины этот хлюст нагло подбивает клинья к прельстительной поварихе) трусливо предпочитают рекордному минтаю спасение своей никчёмной жизни. В последний момент дело решает голос героя.
Финал благополучный: минтай сохранён, стихию удалось превозмочь, потрёпанный, но не сломленный бурей траулер подваливает к причалу с полными трюмами. Повариха и герой сливаются в многообещающем поцелуе, а за антигероем, подозреваемым в контрабанде жвачки, приходит милиция. Неплохой, в сущности, фильм, увлекательный, я в детстве с удовольствием смотрел и даже, как теперь оказалось, запомнил.
Но когда я нашёл картину на каком-то сайте, чтобы освежить в памяти, то первые же кадры обнаружили ошибку: лента Кондрашова В. С. «Солёный хлеб» была взглядом не на полную опасностей жизнь сахалинских рыбаков, а на будни ставропольских хлеборобов: горбушку присаливали не брызги свинцовых волн, а капли пахарского пота…
– Так о чём же пишете? Есть творческие проблемы? – спросил Кондрашов, улыбаясь одновременно и радушно, и озабоченно.
Радушие не требовало истолкований, что же до озабоченности, то её можно было объяснить разве что волнением за судьбу отечественной литературы, и я уже начал отвечать в этом ключе, когда Василий Степанович продолжил вопрос, заискивающе морщась:
– Под экранизацию ничего не имеете?
Это окончательно поставило меня в тупик.
С одной стороны, звучало лестно, с другой – возникло ощущение, что ему решительно всё равно, что я там себе пишу; не важно что, было бы хоть что-нибудь на бумаге написанное, а уж за экранизацией дело не станет.
Тем не менее мы исправно толковали о том о сём, вполне понимая друг друга. Правда, ещё один момент беседы оказался не совсем заурядным: безо всяких к тому предпосылок, что называется на ровном месте, Василий Степанович вдруг присунулся ближе и спросил доверительно, с какой-то даже надеждой в голосе:
– Вы, сударь, часом, не дворянин?
– Дворянин? – переспросил я, не сумев побороть мгновенного изумления. – Э-э-э… Ну, знаете… предки мои, насколько мне известно, не имели никакого отношения… следовательно, и сам я… Нет, увы.
Ждал какого-нибудь продолжения, но Кондрашов молча принял к сведению и лишь покивал с некой затаённой скорбью.
– Ну так что? – вдруг сердито сказал он, заново цепляясь за свою кружку и озираясь с таким видом, будто, если бы у него была палка, он бы сейчас шарахнул ею об пол. – Что у нас с чаем? Лилечка всем хороша. Но её, бедняжку, за смертью посылать!.. Я уже от жажды весь потрескался не хуже твоего такыра!.. Нет, дорогой Серёжа, жизнь просто устроена: если сам не сделаешь, так ничего и не будет. Посидите, пойду гляну…
Мне ничего не оставалось, как закинуть на спинку дивана вторую руку, вытянуть ноги и оглядеться.
Гостиная – на глазок метров шестидесяти, а то и восьмидесяти – была обставлена не густо, без тесноты, что позволяло во всей красе выступить наборному паркету.
Диван, на котором я сидел, соседствовал с тремя зелёными креслами.
В угол приткнулся концертный рояль – на этом просторе не производивший особого впечатления.
В некотором отдалении стоял обеденный стол о шести пузатых ногах. Он и в собранном состоянии выглядел весьма внушительно.
Близ него ещё один, в разы меньше, на нём газеты, журналы, несколько книжек.
Под картиной разместилось кабинетное бюро, верхняя часть с выдвижными ящичками.
По обеим сторонам в обливных горшках на полу два внушительных растения – пальма и фикус.
Кроме громоздкого полотна над бюро, были и холсты поменьше: два над роялем, два над диваном, ещё несколько в простенках между окнами; всё натюрморты и пейзажи.
С другой стороны темнел зев здоровущего камина: витая чернёная решётка, на доске бронзовые часы, рядом ещё два кресла, эти бордовые, – вероятно, чтобы долгими зимними вечерами, вытянув ноги к огню, прихлёбывать портвейн.
Шесть окон – по три на двух соседних стенах, выдававшихся большим угловым эркером, – были сейчас раскрыты настежь, и двухсветный зал весь распахивался наружу: в погожий день, в птичий гам и зелень, в лаковый блеск и шевеление.
Справа полуденное солнце брало помещение приступом: наискось валилось в проёмы и рушилось на мозаику паркета горящими прямоугольниками.
Слева – добавляло теней, рефлексов и движения: переменчивое сияние приплясывало на полу и стенах в прихотливом ритме переплесков листвы.
Длинные светлые занавеси, где-то прихваченные перевязями, а по большей части давно от них освободившиеся, трепетали при дуновении ветра. Они волновались – и то бросались шарить по глянцу пола, то плескали по`лами, а то и вовсе взлетали широкими рывками чуть не до самых гардин и медленно падали, расправляясь волнистым течением белого муслина: для виду успокаиваясь, а на деле готовясь плеснуть ещё свободнее.
Высокие окна достигали бы уровня второго этажа… но самого второго этажа над гостиной не было, вздымалась пустота до самой крыши: второй этаж возникал на середине противоположной стены, начинаясь перилами, за которыми лежала сумрачная глубина дома.
На этих перилах вперекидку, мехом наружу, будто брошенные на просушку, висели зверьи шкуры. Чёрные лапы громоздкой медвежьей ниспадали тяжело, безвольно и устрашающе. Были и помельче: песцовые, лисьи, ещё бог весть какие, числом больше десятка.
С мощных, морёного дерева, потолочных балок тоже спускались отороченные золотой бахромой парчовые полотнища каких-то не то гобеленов, не то знамён.
Я поднялся и подошёл к картине.
Из прихотливо изукрашенной золочёной багетной рамы смотрела статная женщина. Широкая голубая лента пересекала её пышное одеяние наискось с правого плеча до талии. Мгновение назад она покойно сидела в кожаном кресле с оранжевой спинкой, а теперь чуть из него привставала, протягивая вперёд правую руку, – и, если бы в руке была указка, её было бы легко принять за учительницу. Но она держала не указку, а скипетр и была вовсе не учительница, а самодержица всероссийская Екатерина Великая, портрет же принадлежал кисти живописца Рокотова.
Или, возможно, Левицкого, соображал я, роясь в тех залежах памяти, что могли иметь мало-мальское отношение к искусствоведению.
Бюро красного дерева с наборной столешницей из пластинок разных цветов – от почти белых до почти чёрных – относилось примерно к той же эпохе, что и портрет в его высокого качества литографической копии.
Сверху лежал раскрытый на середине внушительный том.
На левой странице разворота с самого верха написано быстрым наклонным почерком: «Утверждаю» – и длинная узкая петля, видимо в качестве подписи. Справа, на том же уровне и тем же почерком, со строчной буквы: «в Гатчине» – и дата: «26 Мая 1893 года».
Ниже и во всю ширь – красочное изображение причудливого, изощрённого, избыточно пышного герба.
Под ним в три строки (почерк совсем другой, чем сверху, – круглый, разборчивый, писарский):
Герб Графовъ Воронцовыхъ-Дашковыхъ. Описанiе герба.
И само описание:
Щитъ четверочастный с малымъ щитомъ в середине. В первой и четвёртой частяхъ гербъ графовъ Воронцовыхъ: в щитѣ, скошенномъ серебром и червленью, лилiя, сопровождаемая двумя розами въ перевязь вправо, переменных финифтей и металла, в чёрной главѣ щита золотое стропило, обременённое тремя чёрными гранатами с червлёным пламенем и сопровождаемое тремя серебряными о пяти лучахъ звёздами…
Звучный текст торжественно перетекал направо и опускался примерно до половины страницы.
После отстрочия, сиречь пробельной строки, следовал особый период:
Именнымъ Высочайшимъ Указомъ в Бозе почивающаго Императора Александра I, даннымъ Правительствующему Сенату 4 ч. Августа 1807 года, Всемилостивѣйше дозволено племяннику Статсъ-Дамы Княгини Екатерины Дашковой, сыну покойнаго Камеръ-Юнкера Графа Ларiона Воронцова, Графу Ивану Воронцову присоединить к фамилiи своей фамилiю Дашковыхъ и потомственно именоваться «Графомъ Воронцовымъ-Дашковымъ».
Я ещё рассматривал причудливый, изощрённый в деталях герб, когда в гостиной бесшумно появилась пожилая женщина: в тёмном платье с длинными рукавами и застёгнутыми манжетами, в белом фартуке, с белой же кружевной наколкой-коронкой, какие носили прежде буфетчицы, на собранных аккуратным пучком седеющих волосах, с большим подносом в руках.
Она сдержанно поздоровалась, аккуратно составила на сервировочный столик чашки, чайник, сахарницу, вазочку с конфетами, блюдце с кружочками лимона и, не подняв на меня взгляда, так же тихо удалилась.
Из всего, что могло происходить в Кондрашовке после моего отъезда, одна сцена виделась совершенно отчётливо, и я почти сутки не мог от неё отделаться.
«Ну и кто, скажи на милость, этот хлыщ?» – спрашивал Кондрашов. Лилиана пожимала плечами: «Вовсе не хлыщ. Это Серёжа Николаев. Он писатель. А что такое? Я просто не понимаю твоего тона!..» – «А что с тоном? – смиренно удивлялся Василий Степанович, прижимая к груди свою идиотскую кружку. – Ну извини… ты знаешь, это у меня голос такой. Он и сам сказал, ага. Так и так, говорит, Николаев-Нидвораев я, писатель». – «Какой ещё Нидвораев! – вспыхивала Лилиана. – Папа, перестань!» – «Да чего ты? – Василий Степанович простодушно тушевался. – Ладно, как скажешь. Тебе жить-то». – «Что – мне жить? Ты чего, в самом деле? Первый раз человека увидел – и пожалуйста: тебе жить! Папа, ты о чём?!»
Назойливость, с какой накатывало на меня это видение, была объяснима.
Вообще-то, прежде я не жаловался на уровень самооценки, знал себе цену и даже, наоборот, парадоксальным образом ценил те щелчки, которыми судьба время от времени ставила меня на место.
Но если ты собираешься на дачу к любимой, то, зная, в какой цене на дачах рабочие руки, предполагаешь, что тебя попросят таскать навоз, рубить хворост или приводить в порядок покосившийся душ, бочка с которого грозит обрушиться на голову смельчака, решившегося принять водные процедуры.
Одеваешься соответственно ожиданиям: немолодые, протёртые в межножье джинсы, клетчатая ковбойка, растресканные кроссовки, видавшая виды штормовка.
А когда тебя, вырядившегося для отбытия сельскохозяйственных повинностей, встречает имение, где отсутствие крепостных кажется досадным недочётом, а тут и там сияющие гербы графов Воронцовых-Дашковых – естественными приметами потомственной родовитости, поневоле горько задумаешься, верно ли сложилась твоя жизнь…
Однако, когда мы с Лилианой увиделись во вторник вечером, выяснилось, что я произвёл на Кондрашова самое благоприятное впечатление.
– Папа в восторге, – сказала она. – Кажется, у него на тебя большие планы.
Я удивился.
– Не спрашивай, – сказала Лилиана, – я не знаю. Да он бы и не сказал, он не любит языком трепать, тот ещё тихушник. Просто туманно намекнул: какие-то творческие планы.
– Творческие, – повторил я, недоумевая.
– Ну, может быть, не в том смысле творческие, что прямо творческие, – сказала Лилина, – но близко к тому. Кажется, он хочет писать роман.
Я так ужаснулся, что Лилиана в свою очередь всполошилась: она точно не знает, может, ей просто показалось, ну что так убиваться, откажешься в крайнем случае, вот и всё.
Но я и правда был огорошен. Мало сказать, что перспектива общего с Кондрашовым романа меня не привлекала, – она представлялась просто чудовищной. Я заранее придумал несколько отговорок, но всё же в электричке тихо тосковал. Отговорки, конечно, непрошибаемые, мрачно думал я. То есть в теории выглядят непрошибаемыми… а каково-то окажется на практике!..
Лилиана, как на грех, уехала в Вознесенское, и Кондрашов воспользовался её отсутствием: взял меня под локоток и повёл вдоль куртин.
Вот оно, обречённо подумал я.
«Вы человек занятой, – говорил Василий Степанович, несколько заискивающе глядя в глаза и доверчиво моргая припухшими веками. – Совсем, совсем не хочу оказаться вам в тягость с дурацкими своими разговорами. Но всё-таки вот о чём с вами, Серёжа, хотел бы посоветоваться. Вы лучше меня понимаете: в литературе главное – форма. Я что имею в виду? Бывает, пустяки описаны – а не оторвёшься. А бывает, жизнь прям как у меня, полная, куда ни сунься, свершений и трагедий! – да так всё коряво, что прямо с души воротит».
Поначалу я не понимал, куда он клонит, и не мог отделаться от смутных подозрений. Но скоро всё, слава богу, прояснилось.
– Господь с вами, Серёжа! – воскликнул Василий Степанович, когда я задал вопрос в лоб. – Какой роман? Не хочу я никакого романа!
Он всего лишь хочет заняться воспоминаниями. Так сказать, мемуарами. Но, не имея, увы, соответствующего опыта и навыков, предлагает мне должность, грубо говоря, наставника по литературной части. Который взял бы на себя труд внимательного читателя и редактора. И так сказать, консультанта.
– Одному-то в этом деле очень трудно! – сказал он.
– Это правда, – вздохнул я, немного успокоенный.
– Заниматься будем два раза в неделю. На всё про всё вместе с перекусами… ну, сколько? Ну, скажем, три часа. Плюс дорога. Получать – как угодно: хоть за каждый раз, хоть помесячно. Возьмётесь?
– Я, собственно, и так могу вам помочь, – начал было я. – Не обязательно вам…
Кондрашов резко меня остановил:
– Вот этого не надо! Вопросы дружбы и дружеских одолжений – об этом не будем! Ваше время денег стоит, а я бы хотел иметь основания чего-то от вас требовать. Насчёт кабалы не бойтесь. Если дело не пойдёт, договор расторгается по первому вашему требованию. Согласны?
Делать было нечего. Да и условия, как ни крути, сравнительно неплохие.
Потом было даже смешно вспомнить, как я боялся, что Кондрашов нагрузит меня своим романом. А ведь следующие примерно полгода передо мной разворачивалось их целых три.
Во-первых, это был длинный роман жизни Василия Степановича.
Во-вторых, сравнительно куцый, но увлекательный роман жизни Лилианы (точнее, той её части, что предшествовала нашей встрече), который она пролистывала передо мной на прогулках или в иных ситуациях.
И в-третьих, мой собственный – или, опять точнее, наш с ней роман.
Скажу сразу, что из всех трёх наш был наименее интересен, но до поры до времени наиболее приятен.
В связи с новыми обстоятельствами жизни мне пришлось перестроить дела.
Делами этими я занимался третий год. Занимался без радости: дело как таковое было туповатое, как всякое дело, смысл которого не выходит за рамки заработка. Можно сказать, у меня был бизнес, пусть и не очень надёжный. Но какая надёжность может быть в бизнесе? Ветер подул с другой стороны, тучи разбежались, клиент перестал зонтиками интересоваться, вот тебе и катастрофа. Но всё же я работал добросовестно, поскольку работал на себя.
При этом всякому, кто в этом понимает хоть на воробьиный хвост, известно, что, если дело как-то идёт – а у меня оно как-то шло, – нужно думать лишь о нём, неустанно ища способы расширения. Тогда, при удаче, удастся сохранить всё как есть.
Если же придерживать коней, уменьшать обороты и сдвигать всю его тяготу, нервотрёпку и головную боль с первого места в жизни на второе, норовя, как в моём случае, выкроить время на поездки в Кондрашовку для мемуарной болтовни, пусть даже и за гонорар, дело неминуемо начнёт скукоживаться.
А потом и сам не поймёшь, почему оно схлопнулось: в один прекрасный день просыпаешься – а у тебя уже и нет никакого бизнеса, да так крепко нет, будто никогда и не было.
Но я, безумец, всё же принял кое-какие деятельные меры для руинирования материальных основ своего существования. Грезились некие туманные перспективы того, что может появиться взамен… Опять же Лилиана.
Я приезжал по вторникам и пятницам. Место было недалёкое – по московским меркам просто козырное. Но, как ни спеши, а раньше начала двенадцатого не явишься. К счастью, Кондрашов вставал не по-стариковски поздно, так что выходило в самый раз.
От станции можно было пешком, но утром я из экономии времени предпочитал автобус. А когда минут через пятнадцать выходил на остановке «дер. Колесово», первый же вдох доказывал, что Москва с её иссушенным электричеством воздухом окончательно отстала.
В благоухание подсыхающей травы вплеталось многое. Тут было и веяние лесной сырости, и смолистый аромат прогревающегося сосняка на косогоре; если ночью перепал дождичек, от обочины тянуло размягчённым запахом прибитой пыли. Сотни струй потоньше прокатывались волнистыми пунктирами: то полоска лугового разнотравья, то ленточка древесного дымка, то вдруг праздничное веяние мятой клубники.
Звенели насекомые, птицы стайками порхали по придорожным кустам, в глубине леса печалилась кукушка, ветерок вольно прохаживался по кронам лиственных, путался в лапах хвойных. Луч солнца из прорехи листвы то падал зря и терялся в траве, а то без промаху попадал в самую гущу ажурного кружения мошкары – и тут же вызолачивал каждую козявку в драгоценную крупицу.
Ворота были видны почти от самой остановки: сначала блики, пробивающие листву, потом поблёскивание контуров; когда же они вставали передо мной во всём сверкании своей роскоши, я нажимал кнопку звонка. Обычно охранник и без того дистанционно щёлкал замком, отпирая калитку: все уже друг друга знали.
– Привет, – говорил я в приоткрытую дверь вагончика.
– Привет, привет… На службу?
– На неё, – отвечал я. – Ладно, бывай.
Василий Степанович ждал меня на террасе. Он был в синих трусах до колен, просторной футболке и широкополой панаме защитного цвета на лысине. Я снимал с плеча сумку, мы здоровались, перекидываясь начальными, ничего особо не значившими словами.
– Садись, садись, – говорил Кондрашов и повышал голос: – Василиса! Ты где? Серёжа приехал! Кофе-то готов?
Не спеша удостоить его ответом, Василиса Васильевна составляла с подноса кое-какие мелочи. Скоро мы выходили с террасы на лужайку. В моей кружке были остатки кофе. В кондрашовской тоже что-то плескалось.
Надо сказать, его кружка долго томила меня своей неразрешимой загадочностью.
Например, во время самой первой нашей беседы Кондрашов время от времени брал её в руки, но ни разу не отхлебнул, – и уже тогда я рассеянно думал, что означают его манипуляции.
Я и в другие разы осторожно принюхивался, пытаясь разгадать содержимое, однако не преуспевал. Я не мог взять в толк, что в ней плещется и почему он с таким постоянством носит кружку с собой. А спросить язык не поворачивался: дело всё же довольно интимное…
Мысль об алкоголе явилась первой – и первой же была отвергнута, ибо иных примет тайного пьянства Кондрашова не наблюдалось: ни перегара, ни заплетающегося языка, ни шаткой походки и неловкости в движениях. Я склонялся к идее, что, возможно, в кружку налит некий мощный стимулятор, без которого старик не может продержаться и минуты: настойка женьшеня или отвар лимонника, а то и что-нибудь позабористей, маковое молочко или компот из конопли. Тогда понятно, почему я никогда не вижу, как он пополняет содержимое: делает это из основного запаса и в одиночестве, он же не сумасшедший, чтобы такое афишировать. Но почему в таком случае я не застаю хотя бы моментов, когда Василий Степанович отхлёбывает?..
Как это часто бывает, в действительности не было ничего ни таинственного, ни даже интересного. Кондрашов носил кружку просто по многолетней привычке. На дне плескался опивок крепкого чая. Я даже не знаю, был ли это каждодневно новый или один и тот же, потому что, если кружка пустела, он и пустую таскал с тем же постоянством. В этой связи я припоминал собственного деда. Он тоже владел чайным сосудом в размер бадьи и в обращении с ним проявлял хоть и совсем иные, но в чём-то похожие пристрастия: любил накрошить в чай яблок или надавить малины и поставить на подоконник. Когда к вечеру питьё начинало ощутимо бродить, он оценивающе принюхивался и говорил с интонацией, в которой показное отвращение мешалось с неподдельной гордостью: «Ну ты смотри, а! Живой сифилис!!»
– Ну вот, ну вот, – говорил Василий Степанович, прохаживаясь и помахивая на ходу кружкой. – Да… так на чём мы, собственно?.. Вы, Серёжа, не помните?
Таким образом мы уже начинали работать: гуляли по лужайке и, то попадая в тень, то снова оказываясь на солнце, рассуждали, как лучше Василию Степановичу приступить к созданию своих воспоминаний: какого пути следует ему придерживаться для достижения наилучшего результата.
Я склонялся к хронологическому принципу. На мой взгляд, он просто напрашивался: начать с как можно более раннего начала и плыть по естественному течению времени, оглядывая берега.
Но не отрицал я и возможной плодотворности иной схемы. Например, не сосредоточиваться на том, чтобы сохранить строгую последовательность происходившего, а, наоборот, поддаваться прихотливым велениям свободных ассоциаций и вытягивать из мешанины прошлого то, что само ложится в руку.
«Такой подход, – говорил я, – может привести к созданию чего-то более интересного, чем просто описание случившихся друг за другом событий. Не исключено, что вам удастся выявить какие-то пути судьбы, которые не согласны ходу времени, а, напротив, пересекают поток, противятся ему своей волей, режут, сопротивляясь общему течению, преодолевая его, – примерно как паром, когда он силой перерезает реку, совершая путь от одного берега к другому».
– Вот! Вот! – кивал Василий Степанович. – Правильно говоришь, Серёжа! Именно как паром! Именно поперёк! Вот она, мысль-то! Молодец!
Однако, озабоченно замечал я, и при таком подходе нужно иметь какой-то план работы в целом, пусть самый общий.
Обычно Василий Степанович и с этим соглашался.
Под конец прогулки мы почти неизбежно сваливались в конкретику будущего, то есть рассуждали о выборе наиболее подходящего издательства, которое смогло бы взять на себя публикацию труда, а также о тиражах будущей книги.
Тут мнения расходились. Я упирал на качество рукописи, – дескать, нужно постараться, чтобы она была хорошей, тогда не будет трудностей публикации.
Позже Кондрашов вовсе перестал реагировать на мои замечания по этому поводу, а я, соответственно, прекратил попытки их высказать, но первые два или три раза они становились предметом оживлённой дискуссии или, точнее, провоцировали Василия Степановича на обширные лекции, касавшиеся устройства как жизни вообще, так и искусства в частности. Иных сфер изящного он касался бегло, о кино же и литературе, как об областях досконально им изученных, говорил подробно.
– Я вам, Серёжа, просто удивляюсь! Рукопись! Ну какое, какое это имеет значение?!
– Но как же!
– Да подождите! Вы сколько книг издали?
– Василий Степанович, при чём тут… Я вам уже говорил. Положим, я не издал ещё никаких книг, но…
– Видите! Вот где собака-то!.. Вы нет – а я восемь! Во-семь! Это одних полнометражных! А ещё документалка!.. Есть разница?
– Да что же тут общего? Сейчас-то вы не фильм собираетесь снимать, а писать мемуары!
– Ну и что? Вот вы чудак, честное слово. Вы подумайте. Как божий день. Нет, со всей откровенностью. Например, приносят вам десять сценариев. Из них семь совсем никуда, два – ни шатко ни валко, а один просто как для вас писали. Вы какой возьмёте?
– А какие могут быть сомнения? – удивлялся я, с неприятным чувством подозревая, что Кондрашов заманивает меня в ловушку. – Этот вот и возьму, который как для меня!
– Ага! – хохотал Василий Степанович, грозя пальцем. – А если вам трижды из Госкино позвонили насчёт одного из тех, которые никуда? А?.. То-то! Я, конечно, со всем сердцем. Но всё-таки!..
Почти так же сильно, как форма его будущих воспоминаний, Василия Степановича заботило состояние погоды.
Он то и дело задирал голову, рачительно оглядывая небосклон, и всякий раз затем отзывался о недавних прогнозах либо с одобрением и даже гордостью: «Правильно мы вчера говорили!..» – либо с нескрываемо уничижительной иронией: «Ну и где ваш циклон, лапти?»
На обратном пути, когда я подрёмывал в электричке, Василий Степанович, бывало, являлся мне в моих секундных грёзах. Вздрогнув, я с усмешкой думал, что, если бы добавить Кондрашову худобы (точнее, убавить корпулентности) и облечь в чёрную мантию, он бы сделался чистым Мерлином из романа Марка Твена: тот грозный волшебник, растеряв все умения, кроме метеорологических прогнозов, да и то через раз промахиваясь, в случае удачного попадания ликовал: «Обратили ли сэры внимание, какие стоят погоды? Погоды стоят предсказанные!»
В его голове, то и дело загораживая собой воздушно-хрустальные вагоны мечтаний о славных мемуарах, непрестанно двигались глубоко эшелонированные, тяжёлые товарняки земных представлений: о дожде и вёдре, о стрижке газона и кустов, о сборе смородины, крыжовника и яблок, о покосившейся после вчерашнего ливня водосточной трубе – и ещё, и ещё, и ещё. Поводов для такого рода размышлений у него, как у землевладельца, находилось великое множество, ибо, по его собственным словам, ничто не доставляет человеку столько хлопот, как серьёзная недвижимость.
– Как бы дождичка не натянуло, – озабоченно говорил Василий Степанович. – Ну хорошо. Верно, верно ты давеча сказал, Серёжа, форма – она того… Но давай-ка сейчас вот что… Давай маленько промнёмся, надо за порядком присмотреть.
На том лугу, что за Бугром, два таджика должны были косить траву. От дома превосходно слышалось, как исправно жужжат их триммеры, но свой глазок – смотрок.
Завидев барина, таджики глушили движки и кланялись. Василий Степанович шумно здоровался, похохатывал, говорил по-свойски, как с равными, без высокомерия, но и не допуская панибратства. Кажется, у него имелся богатый опыт такого рода общения: он входил в детали, интересовался семьями, был не прочь помочь советом и даже пособить в поисках работы.
Далее мы следовали на почти противоположную сторону участка: там на сегодня была намечена чистка Малого пруда. По пути Василий Степанович посвящал меня в детали плана: тину вывезти в парники, а если её паче чаяния окажется слишком много, то и удобрить окрестные лужайки.
Вопреки ожиданиям на пруду ничего и никого не было: ни колёсного трактора с драгой, ни подрядчика, ни бригады.
Крепко высказавшись, Василий Степанович вынимал из кармана трусов мобильник и с кряхтеньем усаживался на горячие от солнца мостки.
Переговоры занимали известное время.
Не особо прислушиваясь, я зачарованно следил, как водомерки рисуют круги, чтобы сбить с толку глупых мальков.
Кондрашов требовал какого-то Млекоевича.
Не добившись его в одном месте, он звонил в другое; там просили позвонить в третье; Василий Степанович чертыхался и снова набирал.
Я бы плюнул, но Кондрашов был не таков. Он не оставлял стараний, в итоге получал заслуженную награду и обрушивался на тщившегося ускользнуть Млекоевича всей мощью накопившегося гнева:
– Так дело не пойдёт!.. Вы что там, в самом деле!.. Если сию же секунду!.. нет, ты послушай!.. сию же секунду, если не будет трактора!.. слушай, говорю!.. драги и трёх трезвых рабочих!.. Что значит «где возьму»? Что значит «не знаю»?! Я поставлю вопрос о возвращении аванса!.. иск вчиню!.. в суд со мной пойдёшь!.. Как – за что?! За моральный ущерб и упущенную выгоду!..
Водомерки упрямо соревновались в абсурдности чертимого.
– То есть что значит – родишь?! – кричал Василий Степанович. – Какая мне разница, как ты там родишь!.. Да как же завтра, если обещали сегодня?! Да какая же поломка, когда всё должно быть на мази?..
Завершив переговоры, а затем по инерции боя вывалив на меня некоторые соображения о тёмных сторонах человеческой натуры – о необязательности, о позорной безответственности, о вековечной готовности даром сорвать деньгу, – Василий Степанович поднимался с горячих досок и задирал голову, доброжелательно глядя на торчавшее уже в самом зените светило.
– Что ж это делается, – говорил он. – Совершенно некогда работать.
Мы шагали к дому.
У Василисы Васильевны всё было готово.
Когда накрывалось в комнатах, нас ждала каша, а то и две на выбор, творог, сметана (я шутил, не ожидаются ли и девки со свежей малиной, а Василий Степанович всякий раз почему-то хмурился), варенец или мацони и выпечка к чаю.
Если же по особой жаре мы садились на террасе, со стола смотрели супницы с ботвиньей или окрошкой (на квасе или кислом молоке по желанию), белорыбица двух-трёх сортов в нарезке (сёмгу Кондрашов не жаловал, величал инкубаторской), непременно разделанный вяленый лещ в качестве лакомства под кислое.
Закусывали мы замечательно, а вот мемуарист из Василия Степановича оказался как из морковки мыльница. Спеша поведать о зрелых годах, он пренебрегал событиями детства и юности – то есть той почвой, в которую, как мне казалось, должны были уходить корни его таланта.
Вытрясать из него сведения приходилось по крупицам. Всё, что мне удалось узнать, я узнал благодаря собственному упорству.
Поэтому, если бы со страниц воспоминаний Василия Степановича поднялась фигура, безусловно требующая увековечивания, из истукана Кондрашова должен был по справедливости тайком выглядывать мой собственный портрет – как мрачный лик Бенвенуто Челлини таится в изваянии Персея на площади Синьории.
Но Василий Степанович своих воспоминаний так и не написал.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления