15 ноября 1944 года мы уезжали в Дрогобыч. (Торговлю булочками мать перепоручила Нюсе.)
Михал приехал за нами на грузовике, из-за борта которого торчала заводная рукоятка. Вместе с водителем они вынесли Терезину кровать и поставили в кузов. По крутым деревянным ступенькам мы взобрались в кабину. Внутри кабина пропахла бензином и смазочным маслом. Михал сел посередке и посадил меня на колени. Мама с периной устроилась около дверцы и через открытое окно разговаривала с Андей Кац. Водитель стал крутить рукоятку.
— Поддайте газу, пан инженер, — крикнул он.
Михал потянул за медную круглую ручку около руля. Мотор зарычал, и машина затряслась. Водитель залез в кабину, стукнул кулаком по деревянному рулю, а затем толкнул торчащий из пола длинный железный стержень. Раздался скрежет, грузовик дернулся, и мы выехали со двора. На Панской мать подняла оконное стекло, потому что стало холодно.
— Это какая машина? — спросил я водителя.
— Русская. Чтоб ее черти!
— Как называется?
— ЗИС-5.
— Не приставай! — сказал Михал.
Мы поселились в доме возле пекарни. Там были две комнаты с кухней. Одну занимали инженер Тусек Сейден с женой, вторую — Михал. У Михала на полу лежали три матраса. Два мать перенесла на Терезину кровать и накрыла периной. Третий, для меня, положила на стол, потому что на полу дуло от окна.
Наутро мать велела мне слезть со стола. Я смотрел, как она снимает матрас и накрывает на стол к завтраку. Когда Михал закончил чистить зубы в кухне, она завязала мне шнурки и отправила мыться. Мыло не желало растворяться в холодной воде. Я добавил кипятку из чайника и болтал в тазу пальцами, чтобы получилась пена. В комнату я вернулся, когда они уже позавтракали. Михал надел темно-синее пальто и сбежал по лестнице вниз.
— Теперь ты, — сказала мать. — С маслом?
— Да.
Она полила ломтики хлеба тонкой блестящей струйкой из бутылки. Я жевал быстро, потому что хлеб промок, и масло капало на тарелку.
— Чаю?
— Только крепкого, — попросил я.
Мать вышла заварить чай. Я услышал стук конфорок и голоса Тусека Сейдена и его жены, уходивших на работу. Я вылизал тарелку и подошел к окну. Подышал на обледеневшее стекло, чтобы поглядеть, выпал ли снег. Около пекарни скандалили. Я открыл окно.
— Нету хлеба, — кричал пекарь в фартуке.
— Так испеки!
— Муки нет.
Вошла мать со стаканом чаю. Поставила стакан на стол и бросилась закрывать окно.
— Сдурел?! — крикнула она. — Выстудишь всю квартиру.
Чай был горячий и горький. Я сунул в рот несколько белых кубиков, потому что горько было до тошноты, и стал пить маленькими глоточками, осторожно, чтобы не выплюнуть сахар, дуя в стакан.
— Сиди прямо, — сказала мать. — Михал говорит, что ты раскачиваешься, как меламед.
Потом она сказала, что уходит и чтоб я сидел дома, потому что погода омерзительная, а у меня слабые легкие. Пригладила перед зеркальцем брови.
Я видел, как она прошла мимо очереди в пекарню и исчезла за углом.
Когда Андя Кац была дома, я читал на полу посреди комнаты; сейчас, оставшись один, залез под кровать. Облизал пальцы, вытер их о штаны и открыл книжку.
Была ночь после битвы с москалями. В усадьбе умирал ксендз Робак, который заслонил графа от залпа русских пехотинцев. У кровати стоял, опершись на меч, старый Ключник. «Соплица Яцек я», — признался умирающий. Ключник схватился за меч.
Когда-то давно кичливый стольник Горешко отказался выдать за Соплицу свою дочку. Яцек бродил вокруг замка Горешки, обдумывая месть. В окнах горели свечи. В залах гремела музыка. Там пировали и веселились, словно издеваясь над Соплицей.
Было это во времена Тарговицы[20]В мае 1792 г. в местечке Тарговица польские магнаты создали Тарговицкую конфедерацию, провозгласившую своей целью ликвидацию принятой 3 мая 1791 г. конституции, защиту католической религии, старых устоев и восстановление прежних границ государства. Тарговичане обратились за помощью к царскому правительству, русские войска вступили в Варшаву, что неизбежно привело ко второму разделу (1793 г.) Речи Посполитой., и москали напали на замок. Шляхта доблестно оборонялась. Везде лежали трупы егерей. Яцека зло взяло, когда он увидел, как худо приходится москалям: «Валились москали, на приступ не решались…» Тут на балкон с надменной усмешкой вышел торжествующий Горешко; в булавке у него сверкнул бриллиант. Тогда Яцек выхватил у москаля карабин и убил стольника. И застыл у стен замка. Не убегал, хотя Ключник в него стрелял.
Предатель! Все отвернулись от Яцека. Он бежал, покинул родной край и стал монахом. Переодевшись, пересекал границы. Готовил восстания. Побывал в плену у немцев и австрийцев. Русские исполосовали его плетями. Под Иеной он был ранен. Теперь пуля попала в то же место. Умирая за графа, последнего из рода Горешко, он молил о прощении. Ключник колебался.
Я представлял себе, что Мицкевич писал быстро. Поставив точку, обмакивал перо в чернила и начинал новую строфу. После каждой оставлял пустую строчку, но не останавливался. Только закончив книгу[21]Поэма А. Мицкевича «Пан Тадеуш» состоит из 12 книг и эпилога., закрывал чернильницу, чтоб не высохли чернила, и выходил во двор подышать свежим воздухом.
Однажды отец с матерью пускали мыльные пузыри. Я тогда был в салоне и сидел у дедушки на колене, как на коне. Увидев, что бабушка Антонина идет в спальню к родителям, соскользнул на пол и побежал за ней. Она открыла большую белую дверь, и я влетел внутрь. Дрожащие разноцветные шары кружили в воздухе. Мать и отец дули в длинные соломинки с расщепленными концами. Из отцовской соломинки вылетел рой маленьких пузырьков.
«Как дети!» — улыбнулась бабушка.
Потемнело, начал моросить дождь. Я вылез из-под кровати. Перед пекарней уже было пусто. Где мама?
Она не говорила, что вернется так поздно. Я испугался, что с ней что-то случилось. Что-то плохое. Только отец мог бы все исправить. Кому ж еще под силу поворачивать время вспять и вычеркивать все из памяти свидетелей?
«Папа, сделай так, чтобы с мамой ничего не случилось».
Вернулись они вместе с Михалом вечером. Вымокшие, но веселые. Принесли завернутый в вощеную бумагу шоколад, который Михал расфасовывал в тресте.
— Не трогай! — сказала мать. — Это тебе на пальто.
Михал потер руки и улыбнулся.
— Мы обвенчались у раввина, — сказал он.
— Свидетелями были его жена и сын, — добавила мать.
В более-менее теплые дни мать брала меня с собой на базар. Но все равно заставляла надевать толстый колючий свитер Михала. Я нес за ней потертую клеенчатую сумку от булочек. В сумке покачивалась банка, в которой Михал когда-то принес чай. Крышка плотно закручивалась, поэтому в банке можно было держать молоко. Мать нюхала молоко в бидонах — не прокисшее ли, трясла яйца, чтобы послушать, «не бултыхаются ли внутри».
Базар был легальный, чего нельзя было сказать про товар, которым там торговали. Несколько раз в день появлялись милиционеры в гражданской одежде. У них были красные повязки на рукавах и немецкие винтовки с изогнутыми курками. Завидев их, весь базар в панике разбегался. Бабы подхватывали тяжелые бидоны с молоком, корзины с яйцами и маслом, завернутым в бумагу, и семенили к выходу. Быстрее всех бежали те, кто приносил куски мяса в старых школьных ранцах. Удирали и покупатели, схватив в охапку покупки. Вскоре по площади бродили уже только солдаты, которые милиционеров не боялись и приходили продавать свои шинели и ушанки.
На базаре за сумку шоколада мать купила мне ворсистую шинель. Нашла и портного, который согласился перешить из нее пальто. Он сказал матери, что это его последняя работа в Дрогобыче: первым же эшелоном ПУРа[22]ПУР — Государственное репатриационное управление (до 1951 г.). он уезжает в Польшу.
Я шел следом за матерью, старательно обходя лужи, чтобы не забрызгать шинель, которую прижимал к груди. Мы миновали два сквера. На первом росли старые деревья — такие большие и густые, что заслоняли небо, хотя листьев на них уже не было. Второй сквер был поменьше. Среди кустов там вилась песчаная дорожка с торчащими из земли железными ножками от скамеек. За костелом и гимназией на Зеленой улице мать свернула направо.
Портной жил в одноэтажном доме на Флорианской, 12. В сенях мать взяла у меня шинель и подошла к двери, на которой висела табличка:
— Что значит «Бон»? — шепотом спросил я.
— Бонифаций, — ответила мать. — Целиком не поместился.
Нам открыл худой человечек в черном костюме и жилете с золотой цепочкой от часов. На шее у него висел сантиметр, а из кармана пиджака торчал блокнот. Жестами приглашая нас войти, он попятился в глубину комнаты, где как-то странно пахло.
— Милости просим, милости просим, — повторял он.
Взяв у матери шинель, он поднял ее за погоны, оглядел подкладку и понюхал под мышками.
— Сукно хорошее, — одобрил. — Распорем. Лацканы, воротник и манжеты на выброс. Из остального выкроим. Пуговицы поменяем. Будет вам пальто. — Он бросил шинель на пол и опустился на колени, растягивая сантиметр. — От плеча до запястья. Стой свободно. — Записал размеры в блокнот и сунул карандаш за ухо.
— Пан Хурлюш, — спросила мать, — чем тут так приятно пахнет?
— Корицей. У евреев за стеной была бакалейная лавка.
— Вы, случайно, не знали пана Унтера из приюта?
— Я ему шил.
— Это был дядя его отца.
— Красивый человек, — сказал портной.
Голова стоящего на коленях портного находилась вровень с моей. В белках вокруг влажных зрачков проступали голубые и красные прожилки. А отца он знал? Может, тоже ему шил? Я испугался, что сейчас он у меня что-нибудь спросит. И так сильно зажмурился, что перед глазами замаячили разноцветные круги.
И тогда портняжный мастер стал медленно подниматься. Сперва кверху поплыл жилет с золотой цепочкой от часов, потом руки с сантиметром и, наконец, распрямляющиеся ноги. Под потолком пан Хурлюш удобно растянулся в воздухе и вытащил из-за уха остро отточенный карандаш.
«Уважаемая, — сказал он матери, — до войны я не только шил, но и рисовал для модных журналов. Этот костюм получил первую премию».
Он стал быстро черкать в блокноте. Повел кончик карандаша вверх и на обратном пути сделал зигзаг — получился лацкан. Три маленьких загогулины — и появились пуговицы, хотя пиджака еще не было. Горизонтальной черточкой изобразил кармашек и всадил в него платочек. Параллельными линиями вшил рукава, а волнистыми — брючины без манжет. Вернулся к пиджаку. Прижав грифель боком к бумаге, начертил жирные черные полоски, между которыми оставил белые промежутки. (В этом костюме я видел отца на кладбище!)
«Это костюм моего мужа! — крикнула мать. — Помнишь?»
«Дети забывают», — пробурчал портняжный мастер.
«Он все помнит».
«А морфий? — Мастер горько усмехнулся. — В мешочке, стянутом тесемкой. Завернутый в вощеную бумагу, как от шоколада. С ним что сталось?»
Я прикоснулся к шее. Мешочка не было.
«Да ну! — махнула рукой мать. — Он ему не понадобился».
Я открыл глаза. Портной по-прежнему стоял передо мной на коленях. Карандаш он теперь держал в зубах. На полу лежал исписанный цифрами блокнот.
— Повернись, — невнятно проговорил он. — Измерим спину. От плеча до плеча. От затылка до голеней.
— Не слишком коротко, — вмешалась мать. — На вырост.
— Подогнем. Снизу и в рукавах.
— На заплаты что-нибудь останется?
— Немного.
— Хурлюш… Что за фамилия? — спросила мать.
— Татарская.
— А вы в Польшу, хоть и татарин…
— Польский татарин, уважаемая.
Я надел новое пальто и застегнул под подбородком кожаный шлем, который Михал принес мне несколько дней назад. Мать удовлетворенно оглядела меня и предупредила, чтобы я не испачкался.
Я побродил среди маленьких домиков за оградами, из которых были выломаны штакетины. Потом дошел до серых больших домов. На первых этажах были лавки, запертые на висячие замки. На крышах воробьи и вороны чистили перья. Вода в лужах превратилась в лед, но мне было тепло.
Мать отправила меня в школу. Если навстречу шли дети, я переходил на другую сторону. Но перед школой оба тротуара были заняты. Затесавшись в толпу, я спустился по лестнице в раздевалку. Ни у кого больше не было ни перешитого из шинели пальто, ни шлема. Я стянул шлем с головы и сунул в карман, будто повязку с желтой звездой на арийской стороне. Расстегивая пальто, едва не оторвал пуговицы. Повесил пальто на крючок и, не поднимая глаз, побежал в коридор. Вошел не в тот класс. Попятился, вышел и, поглядывая на прибитые к дверям таблички с римскими цифрами, отыскал нужный класс.
Поскольку по сторонам я не смотрел, то видел только детей на передних партах. А кто сидит рядом со мной, понятия не имел. На русском, арифметике и беседе о Сталине я раздумывал, как после уроков выйти из школы.
На перемене я остался в классе. Из коридора доносились ребячьи голоса и шарканье подошв. Когда кто-нибудь заглядывал в класс, я делал вид, будто поднимаю что-то с пола. Под партой шептал строчки, которые сплетались, как прядки в рыжей косе Анди Кац: «Весна! Ты памятной останешься для края весною воинов, весною урожая»[23]А. Мицкевич. «Пан Тадеуш»..
Подошла к концу осень, а я все еще был жив.
Возвращаясь из школы, я увидел перед домом мать.
— Подождем Михала здесь, — сказала она.
— Что случилось? — удивился я.
— Тусек хотел затащить меня в постель.
— Да у него же грипп.
— Поэтому он дома! — крикнула она.
Мы ходили взад-вперед, пока Михал не вернулся с работы. Мать бросила меня и побежала ему навстречу. Прижалась лицом к отворотам темно-синего пальто. Он целовал ее волосы. Они стояли далеко от меня. Потом направились в мою сторону.
— Мерзавец! — услышал я Михала.
— Он сказал: «Этого сопляка тебе мало!»
— Сейчас я с ним поговорю! — Михал бросился в дом.
Вскоре он вышел и увел в дом мать.
— Подожди здесь! — сказал он мне. — Тусек хочет попросить у мамы прощения.
В тот день, когда поменяли фильм, Михал подарил мне кожаные перчатки. Я с благоговением их надевал, а потом сгибал пальцы, натягивая пахучую кожу. Выглядели они потрясающе. Но перед тем как идти в кино, я сунул перчатки в карман. На улице сжимал рубли в застывшем от холода кулаке.
В зале сидело уже порядком ребятни и солдат, все топали ногами и кричали: «Давай! Давай!» Вдоль моего ряда протиснулся высокий парень и сел рядом со мной. Когда погас свет, я расстегнул шлем и надел перчатки.
Война на экране какое-то время была немая: испортился звук. Пушки стреляли беззвучно, а люди только шевелили губами. Вдруг раздался треск. И офицер с наганом на ремне так страшно закричал «За родину! За Сталина!» , что по залу пробежала дрожь. Однако аппаратуру быстро наладили, и выскакивающие из окопов солдаты уже гораздо тише кричали «Ура-а! Ура-а! Ура-а!» .
Над большим заваленным картами столом стояли увешанные орденами маршалы. Сталин в мундире с одной звездой на погонах пальцем показал что-то на карте. Маршалы сосредоточенно склонились над столом, переглянулись и с восхищением зааплодировали. Солдаты в зале и сидящий около меня парень тоже начали хлопать.
Толпа людей возле Кремля кричала, размахивала руками и плевала в заросших щетиной и закутанных в тряпье немецких генералов. За ними по огромной площади брела нескончаемая вереница пленных. Сталин, стоящий на трибуне, угрожающе поднял вверх палец. Кинотеатр яростно взревел.
Официанты с бутылками вина застыли в подобострастных позах. Сидящие вдоль стен дипломаты встали со стульев. Рузвельт и Черчилль пили за здоровье Сталина. Сталин скромно встал и постучал пальцем по рюмке, прося тишины. Солдаты от радости завыли. Парень ткнул меня в бок локтем.
После войны была сказка. На огромной печи, каких я никогда не видел, умирал отец. Рядом сидели дети и кошка. Вдруг явился Кощей в капюшоне, закрывающем лицо. Кошка, мяукая, убежала. Кощей пообещал вылечить отца взамен на цветок папоротника, который ему нужен был, чтобы властвовать над всем миром. Дети пошли в лес и в полночь сорвали цветок. Когда они возвращались, весь зал, на двух языках, советовал им, что надо делать. Дома их встретил Кощей . Из рукавов высунулись костлявые пальцы, а из-под капюшона — череп. Дети догадались, что это смерть, и не дали ей убежать. Отец умер, но до него дотронулись цветком папоротника, и он сразу ожил.
Когда зажгли свет и открыли двери, чтобы проветрить пропахший махоркой зал, мой сосед схватил меня за руку.
— Откуда у тебя такие перчатки? Зачем они тебе? — Я почувствовал на лице его дыхание. — Давай! — рявкнул он.
Стянул у меня с рук перчатки и вышел с ними из кинотеатра. На улице лежал свежий снег. Возвращаясь домой, я придумывал разные истории об утрате перчаток. Это оказалось ненужным. На столе лежала командировка в Орск и выписанный карандашом железнодорожный билет.
— Не поеду, — плакала от злости мать. — Лучше сдохнуть!
— Они спасли нам жизнь, — сказал Михал.
— Хамы!
— Тихо!
На следующий день Михал пошел в трест посоветоваться со своим начальником. Начальник считал, что нужно послать заявление министру и одновременно записаться в эшелон ПУРа, который уходит через неделю. Прежде чем придет ответ из Москвы (наверняка отрицательный), Михал будет уже в Польше.
«Удирай!» — сказал он на прощанье.
— Мы поедем, — объяснял Михал, — через Самбор, Хирув и Мальховице. Потом Пшемысль, Радымно, Ярослав, Пшеворск и Жешув. В Пшемысле начинается Польша, а в Жешуве работает Винклер, он нам поможет.
Вокзал был окружен цепью солдат. На железной доске с надписью ДРОГОБЫЧ висели красные флаги и портрет Сталина. У ворот стоял письменный стол, на котором лежали исписанные фамилиями тетради. Офицеры в ушанках, со звездочками или орлами, сидели на стульях, вынесенных из зала ожидания. Время от времени они уходили греться в здание вокзала, и тогда тетради караулил часовой, у которого была винтовка с длинным штыком. Перед столом выстроилась очередь. Стуча зубами, мать застегнула мне крючок под подбородком. Михал, дрожа в своем темно-синем пальто (тулуп остался в Орске), пытался подглядеть, нет ли возле его фамилии пометки красными чернилами.
— Почему уезжаете? — спросил офицер со звездочкой.
Михал молчал.
— Почему вы уезжаете? — перевел поляк с орлом.
— У меня там родные.
— Ага.
— Проходите! — Русский закрыл тетрадь.
Следующими были мы с матерью.
— Проходите!
Паровоз стоял под парами. Высунувшийся из окна машинист смотрел на продвигающуюся под ним толпу. Люди шли вдоль открытых товарных вагонов. На раздвинутых дверях виднелись нарисованные белой краской буквы ПУР. Поезд был гораздо длиннее перрона, и цепочка этих ПУРов исчезала где-то вдалеке.
Наш вагон был самый последний. Спрыгнув с перрона, мы неуклюже шагали по шпалам соседнего пути. Михал нес чемодан и портфель с документами, а мать сумку с едой. Я шел с пустыми руками. Пол вагона был высоко над моей головой. Михал подхватил меня под мышки и закинул в вагон. Потом вместе с каким-то мужчиной помог залезть матери.
Внутри вагона стояли спиной друг к другу деревянные скамейки. Между ними и стеной с маленькими окошечками под потолком был узкий проход. В одном конце, за деревянной перегородкой, стояло ведро с крышкой, в другом — печка с трубой, выходящей через крышу, и бочка с питьевой водой.
Скамейка была узкая и скользкая. В толстом пальто и шлеме я чувствовал себя гусаром в шишаке и доспехах. То и дело соскальзывал со скамейки — приходилось подтягиваться обратно. Болтая ногами, я раздумывал, как гусары зашнуровывали ботинки. И вдруг стукнул себя по лбу. Да у них же сапоги были железные!
— Не размахивай ногами, еще ударишь кого-нибудь, — сказал Михал.
— Расстегни крючок, — добавила мать.
Пока я возился с крючком, вагон вдруг резко дернулся вперед. Я упал на пол. Михал расхохотался.
— Прицепили второй паровоз, — сказал он, вытирая глаза.
— Встань — пальто испачкаешь, — приказала мать.
За открытыми дверями мелькали головы. Некоторые в поисках своего места проходили взад-вперед по нескольку раз. Какой-то мальчик, не достававший до пола вагона, подпрыгивал, стараясь заглянуть внутрь. Но должно быть, не увидел того, кого искал, и ушел. Вагон был такой большой, что все еще казался пустым, хотя в него забирались целыми семьями.
— Слава Иисусу! — сказал нам кто-то.
Мать в ответ улыбнулась.
— Проклятый вагон! — шепнула она нам. — В таком же увезли маму.
Когда поздно ночью дверь задвинули, вагон был уже полон. Те, кому не хватило сидячих мест, лежали на своих и чужих узлах. Члены семей, которые пришли последними, устроились в разных концах вагона и перекрикивались над головами других. В тусклом свете свисавших с потолка ламп выделялись пестрые платки крестьянок, сброшенные с головы на плечи. В печке горел уголь, который вечером принесли железнодорожники. На лицах, освещенных отсветами огня, дрожали красные и золотые пятна.
Засвистел задний паровоз. Мы услышали шипенье пара. Удары буферов приближались. Вагон тряхнуло, и поезд тронулся. Свистнул передний паровоз. Застучали колеса. В окошечках проплыли и исчезли станционные огни.
Семья около бочки с водой начала петь. Вскоре к ним присоединились и другие. Пенье растеклось по вагону и окружило нас. Женщины и мальчики жалобно выводили высокими голосами:
Мать Пресвятая, грешников надежда,
сжалься над нами ныне, как и прежде.
Мы, дети Евы, скорбно умоляем:
будь милосердна, мы к Тебе взываем!
Сидящая рядом с нами на полу молодая женщина из-под Тарнополя, которая целый день читала розарий[24]Розарий — традиционные католические четки, а также молитва, читаемая по этим четкам., прервалась и, не выпуская из рук четок, подхватила:
Ради усердных матери молений,
Сын Твой прощает наши прегрешенья.
От бурь и зноя на пути суровом
Ты укрываешь нас Своим покровом.
По мере того как поезд набирал скорость, лампы раскачивались все сильнее и в конце концов стали вращаться на крюках. Вытянутые тени рук и голов заплясали на стенах. Закружилась карусель диковинных зверей и птиц. Огромный ворон то появлялся на потолке, то исчезал в окошке, за которым было черным-черно.
Меня разбудил грохот закрывающихся дверей. Прежде чем задвинули нашу, я успел увидеть перрон и доску с надписью САМБОР. Мы тронулись, но тут же поезд остановился и пополз назад.
Так нас перебрасывали целый день, пропуская военные эшелоны.
Ночью мы приехали туда, откуда выехали утром.
На следующий день мы остановились на запасном пути в Хируве. Лил дождь, и поля вокруг были затянуты туманом. Все лежали, кто как мог. Те, что выходили из вагона по нужде, возвращались в обляпанной грязью обуви и отскребали подошвы о железные скобы в полу.
Из Хирува выехали днем. Поезд мчался стремглав. За окошками мелькали темные штрихи телеграфных столбов. Небо было серое, без малейших проблесков солнца. В вагоне оживились.
— Утром будем в Польше.
— А Львов?
— Тоже вернем.
Женщина из-под Тарнополя рассказывала, как бандеровцы[25]Члены Организации украинских националистов (ОУН), возглавляемой Степаном Бандерой (1909–1959). В октябре 1942 г. ОУН сформировала Украинскую повстанческую армию, которая вела боевые действия как против немецких войск, так и против польских и советских партизан. напали на ее деревню. Пришли ночью. Бросали гранаты в окна. Люди убежали в костел. Она не успела и спряталась в трубе. Когда крики и выстрелы стихли, она прождала еще несколько часов и вылезла из укрытия — черная с головы до ног.
— Всех сожгли в костеле, — сказала она и снова начала читать розарий.
Я опять искал отца на кладбище. Бродил в густой траве среди разбитых камней. Поднял обломок, чтобы посмотреть, нет ли на нем моей фамилии.
— Отче наш, сущий на небесах, — молилась женщина.
«Папа!»
— Да приидет царство Твое, да будет воля Твоя.
«Тут и в Жешуве».
— Прости нам долги наши.
«За то, что мы опять тебя бросаем».
— Как и мы прощаем должникам нашим. Аминь.
Молиться меня научила Янка.
«Ты знаешь “Отче наш”?» — спросила она, заглядывая под кровать.
«Нет», — я чуть-чуть высунулся.
Она с трудом опустилась на колени и коснулась рукой поочередно лба, сердца и плеч.
«Перекрестись и повторяй за мной».
Когда мы закончили, она выпрямилась.
«Если тебя схватят, молись вслух».
Поезд замедлил бег. Колеса стучали все реже. Наконец завизжали тормоза, и мы остановились. В железной печке догорали угли. Было холодно. Послышались голоса солдат. Кто-то залез на скамейку и выглянул в окошко.
— Эй, послушайте! Где мы?
— В поле.
— Почему опять стоим?
— А кто его знает.
Люди в вагоне засыпали. Мать положила голову Михалу на плечо и дремала, уронив руки на колени. Михал храпел.
Опять раздался грохот раздвигаемых дверей. Дохнуло холодным воздухом. В лучах утреннего солнца стоял солдат и потирал руки. Изо рта и носа у него вылетали облачка пара.
— Кому надо, давай в поле! — И побежал открывать другие вагоны.
Зевая, мы перешагнули через спящую женщину из-под Тарнополя. Михал спрыгнул на гравийную насыпь и протянул руки матери. Я осторожно соскользнул вниз. На крыше около ящика с телефоном сидели солдаты. Из ящика торчал длинный изгибающийся провод.
— Бабы налево! Мужики направо! — скомандовал офицер.
Я прошел мимо выстроившихся вдоль насыпи мужчин и мальчиков. Только когда все остались у меня за спиной, с облегчением пописал.
У вагона меня ждал Михал.
— Где ты был? Мама волнуется.
— У меня живот болел.
— У него болел живот, — сказал Михал матери в вагоне.
К тому времени, что мы тронулись, в бочке уже давно не осталось воды. К счастью, ехали недолго. Вероятно, все время стояли недалеко от Малховице. На вокзале принесли воду в ведрах из огромного водопроводного крана для паровозов.
Утром нас разбудил грохот мчащихся поездов. Мы раздвинули двери. По соседним путям проносились военные эшелоны. Между паровозными фарами трепетали флажки и матерчатые портреты Сталина. В товарных вагонах лежали солдаты. На платформах ехали танки, пушки и незнакомые мне грузовики. К каждому поезду была прицеплена платформа с пулеметами. Рядом с нацеленными в небо дулами сидели на железных седлах солдаты.
— Вздумал, падла, воевать со Сталиным, — сказал кто-то.
— Это Россия! — шепнул матери Михал.
В Пшемысле Михал пошел позвонить Винклеру. К сожалению, на почте ему не удалось соединиться, а телефон начальника станции был только для железнодорожников. Вернулся он тем не менее веселый. Показал рукой на крышу вокзала. Там висел картонный венок из пшеничных снопов с серпом и молотом посередине.
— Видишь эту птицу? — спросил он.
Прищурившись, я долго смотрел на почерневшие от сырости колосья.
— Не вижу.
— И я не вижу! — захохотал он.
— Вам бы все шутки шутить, — сказала мать. — А что с Винклером?
Поддерживающие крышу столбы были обклеены польскими объявлениями. Самый старый плакат, почти полностью залепленный другими, назывался «МАНИФЕСТ». На самых свежих — узких полосках бумаги — крупными буквами было напечатано: АК[26]Армия Крайова — подпольная военная организация, в 1942–1945 гг. сражавшаяся с оккупировавшими Польшу немецкими войсками; подчинялась польскому эмигрантскому правительству в Лондоне. В январе 1945 г. была распущена. — ПОСОБНИК ГИТЛЕРА, АК — ПЛЮГАВЫЙ КАРЛИК РЕАКЦИИ и БЕРЕГИСЬ ШПИОНОВ АК. Поверх были наклеены листочки: «Если ты жив, приезжай в…», «Мы живы и у…». Дождь и снег размыли чернила.
Я ходил по высокому перрону и заглядывал в вагоны. Они были похожи на квартиры с выломанными дверьми. Женщины укачивали младенцев. Мужчины обвязывали веревками чемоданы. Девочки показывали куклам людей на перроне. Мальчишки побежали смотреть паровозы.
При немцах я жил на Панской, у Янки, у Спрысёвой, у Хирняковой и в колодце. Я постоянно кого-то терял — нужно было помнить все больше покойников. У Анди Кац я начал забывать. Как выглядела бабушка Антонина? Я уже не помнил. В поезде я спросил у матери, где Терезина кровать. Она пожала плечами.
Если закроют границу, Нюся с Кубой навсегда останутся в Бориславе. Их я тоже забуду?
Между голов протискивался черный цилиндр. Я подумал, что это пан Бонифаций Хурлюш, который должен был ехать в том же эшелоне. Наверно, на нем пальто с бобровым воротником вроде того, что дедушка сорвал с отцовской куртки. Но человек в цилиндре оказался трубочистом. Он был опутан тросиком, на котором висел черный шар и проволочная щетка.
Красный зонт! Наверняка это пан Хурлюш — ужасный чудак. Однако под зонтом, на обитой войлоком доске с колесиками, ехал безногий парень. С шеи у него свисала табличка: СЛЕПОЙ, ГЛУХОЙ, НЕМОЙ. Мужчина, который толкал тележку, держал зонтик так высоко, что светловолосую голову паренька запорошило снегом. Мне хотелось дать ему шлем, но я побоялся матери и Михала.
Кто-то закричал: «Осторожно! Не наступите!» Может, пан Хурлюш выронил журнал мод? Снег быстро таял, и бумага могла размокнуть. Я бросился на помощь. Но это был старик, у которого рассыпались книжки. Какие-то мальчишки уже подняли их и вытирали рукавами.
— Ну, все в порядке! — сказал Михал в очереди за супом перед отделением ПУРа. — Еще Радымно, Ярослав, Пшеворск и Жешув. Самое большее два дня.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления