3 Песня вторая

Онлайн чтение книги Пленник железной горы
3 Песня вторая

Смотри, внемли!

Мой путь озари!

Отвагой мой дух одари.

Срок настал

Далеко уйти,

Державный путь проложить

По девяти поворотам крутым!

«Нюргун Боотур Стремительный»

1. Это к счастью

– Папа, ты занят?

Закинув ноги на перила, отец любуется горами. Крепко упершись ногами в пол веранды, я смотрю на отца. Мне кажется, что земля качается. Что стоит мне изменить позу, и Юрюн Уолан, Белый Юноша, полетит кувырком – с небес в бездну Елю-Чёркёчёх. «Что, сильный?» – спрашивает мертвый Омогой. Он теперь все время торчит у меня за спиной. «Что, сильный?» Он спрашивает, а я не понимаю, чего он хочет. Узнать, сильный я или слабый? Выяснить у меня, сильного, что происходит? Что я делаю?!

А действительно, что я делаю?

– Рад тебя видеть, Юрюн, – произносит отец.

– К тебе можно?

– Можно.

Все, как обычно. Лавчонка для меня. Чорон с кумысом для папы. Молчание для двоих. Как спросить? С чего начать? Кустур, когда собирается клянчить у матери еду, размышляет: как подкатиться? Пусть колесо катится, или Кустур, а я не хочу. Вчера уже к маме подкатился, до сих пор под ложечкой ёкает.

«Вот, – говорю, – мама, я у тебя родился…»

Она улыбается.

«Вот маленькая Айталын Куо у тебя родилась…»

Она улыбается.

«Вот Мюльдюн-силач: большой, красивый…»

Она улыбается. Радуется моим словам.

«Вот, – гну дальше, – Умсур у тебя первой родилась. Умница, шаманка…»

На кухне светло-светло. Вечер, солнце село за утесы, а светло. Когда мама радуется, в доме всегда полно света. В самых темных закоулочках, под лестницей, в чулане – всюду.

«И вот я думаю, мама…»

«О чем, Юрюнчик?»

«Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. И тебе хорошо, и папе, и мне. Так у меня один старший брат, а так было бы два…»

Сначала мне почудилось, что я ослеп. Темнота кругом, не видно ни зги. Нет, видно, а всё равно темнота. Свет погас, улетучился. И мама плачет. Тихо, жалко, без слез. Вот вы спроси́те, как я понял, что она плачет, если тихо и без слез? Вот спроси́те, да? Ну вас в болото с вашими вопросами! Откуда я знаю?!

«Мам, ты чего?»

Плачет.

«Мам, не надо, а? Я ж вообще…»

Плачет.

Я даже обернулся: может, мертвый Омогой подскажет, что делать? Нету Омогоя, сбежал. Тут любой сбежал бы, честное слово.

«Мам, я тебя люблю…»

«Я тебя тоже люблю, Юрюнчик. Очень-очень люблю.»

Все, не плачет. Просто не светится больше, а так ничего.

«Я пойду, мама?»

«Ты кушать хочешь?»

«Нет.»

«Ты растешь, тебе надо много кушать.»

«Я не голодный. Я пошел, хорошо?»

Она кивает: хорошо. А я-то вижу: ничего хорошего.

Вот, сижу у отца, и думаю: вдруг она там опять плачет? Знаете, так хочется всё забыть! Чтобы Омогой живой, и мама улыбается, и Мюльдюн вернулся в улус попозже, завтра или послезавтра… Наверное, я заболел. Простудил голову, теперь маюсь. Мечтал, чтобы Мюльдюн поскорее приехал, а теперь что? Про Кузню, и ту забыл.

– Пап, мы вчера с Кустуром заспорили…

Отец молчит. Я ему в лицо заглянул: слушает. Ну, наверное, слушает.

– Он говорит, в семье друг про друга всё знать должны. На то и семья. Правильно?

– Старшие про младших, – уточняет отец.

– А младшие про старших?

– Младшим не всё полезно знать. Передай это Кустуру от меня.

Уши горят. Щеки горят. Не умею я врать! Я Кустура и не встречал со вчерашнего. А вру: спорили… И кому вру? Родному отцу!

– Ага, передам. Хорошо, друг про друга – не всё. Если младшие про старших, и не полезно. А просто друг друга? Друг дружку в семье все знать должны?

Это я хитро придумал. Сейчас сбоку зайду.

– Да, – кивает отец. – На то и семья.

– Я тоже Кустуру сказал: семья, мол. А он спорит! Мало ли, спорит! Вот, допустим, был бы у меня старший брат, да уехал далеко…

Отец молчит. Слушает.

– Он, значит, уехал, а родители мне не сказали! В смысле, не мне, а Кустуру. И не знаю я, в смысле, Кустур, о своем родном брате ничегошеньки! Это по обычаю, или как? По закону?!

Отец встал. Встал, не вскочил. А мне почудилось, что вскочил. Аж мурашки по хребту! Точно я голову простудил. Папа чорон на столик поставил, а как по мне, так в угол зашвырнул. Доху соболью свернул, уложил на лавку, а вроде и на пол бросил. Лавка стоит, а будто упала. И в животе у меня ледышка – тает, течет.

– Если по закону, – отец смотрит на меня. Раньше он никогда так не смотрел, словно впервые увидел. – Если по обычаю, то младший должен сидеть на заднице ровно! И не думать, что он умнее всех!

Он нависает надо мной:

– Купить отца решил, щенок? На кривой объехать?! Законы-обычаи, Кустура приплел! За идиота меня держишь?

– Папа, я…

– Молчать! Если по закону, так не твое собачье дело! Если по обычаю, так засунь язык знаешь куда? Семью он вспомнил! Младшие, старшие… Мать до слез довел, мерзавец!

И по уху меня – тресь!

Плохой папа. Плохой папа.

Очень плохой папа.

Встаю. Нависаю над ним. Я большой, он меньше. Я старший? Если большой? В кулаке хрустит. Это Омогой, его шея. Нет, не шея. Откуда в кулаке шея? Это чорон. Зачем я взял папин кубок? Зачем сломал? Кубок маленький, весь в кулак поместился. Обломки колючие. Папа ругаться будет. Я младший. Я виноватый.

Хороший папа. Хороший папа.

Очень хороший.

– Извини, – говорю. – За кубок.

– Ладно, – машет он рукой.

– Я нечаянно. Я не хотел.

– Ерунда. Это к счастью.

– Что к счастью?

– Посуда. Посуда бьется к счастью.

Отец садится на лавку. Забрасывает ноги на перила. Я укутываю ему ноги дохой. Иду на кухню за новым чороном. Приношу, наливаю кумыса. Доверху, с шапкой пены. А что? Обычное дело.

«Обычное дело, сильный,» – соглашается мертвый Омогой.

2. Кто рожден – уйдет

Хорошо, что я еще не вырос. Был бы взрослым, пришлось бы на похоронах всё время торчать. Мне папа объяснил, когда успокоился: три дня – три обряда. Первый – от кончины до выноса тела. Второй – погребение. Третий – поминки. Да, еще меры предосторожности от злых духов. Я отца, кажется, и не слышал вовсе, а надо же! – запомнил. Воочию увидал: прихожу я, значит, стою у могилки. Гляжу, как шаман Араман кладет покойнику восемь ребер кобылятины да четыре берестяных лукошка с маслом. Не шагать же бедняге на тот свет впроголодь? Жду, пока могилу бревенчатым срубом обнесут: дом без окон, без дверей! А Омогой из-за плеча берет и спрашивает: «Что, сильный?» От одной мысли об этом становилось зябко, даже на солнцепеке. Заору, небось, при всем улусе, опозорюсь навеки.

Я чувствовал себя виноватым. Ну да, Омогоя убил не я, а Мюльдюн. Ну да, случайно: силу не рассчитал. Ну да, Омогой сам меня бороться вызвал, сам Мюльдюна разозлил. Так вот нудакаешь, разбираешься, и выходит, что я ни при чем.

А всё равно виноватый.

Я ушел со двора в дом. Долгое время бродил по комнатам, натыкаясь на лавки и углы. Больно зашиб колено и обратно во двор вышел.

– Юрюн, – позвал меня кто-то.

За оградой стоял непривычно тихий Кустур.

– Там Сэркен Сэсен приехал.

– Зачем?

– Будет поминальную песнь петь.

– Для Омогоя? Нарочно для этого приехал?

Не верилось. Не та птица Омогой, чтобы ради него сам дедушка Сэркен приезжал. Дедушка живет далеко, в Нижнем мире, на берегу моря Муус-Кудулу. Там вода – огонь, прибой – ледяная шуга, песок – красней крови. А дедушка живет, сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. И вот, понимаешь, все бросил, бежит бегом Омогоя воспевать!

– Не знаю, – смутился Кустур. На шаг отступил. – Зачем-то, наверное, приехал.

– Ты чего пятишься?

– А ты чего злишься?

– Я?

– Ты! Вон как раздулся!

– И не злюсь я ничего…

– Оно и видно! Дашь по шее, и лежать мне рядом с Омогоем!

– Я тебе? Дурак ты, Кустур!

– Дурак, да живой! Пойду я лучше дедушку Сэркена слушать. Зачем бы он ни приехал, а у нас похороны. Отчего бы и не спеть?

Он почесал нос и подобрел:

– Так ты идешь?

Поминать Омогоя должны завтра. А песню – сегодня? Впрочем, дедушке Сэркену виднее. Поминальные песни слушать можно кому угодно, даже детям. Пойти? Не пойти? Останусь, решат, что я и впрямь виноват. Кто прячется, тот и виноват.

– Иду.

По дороге мы с Кустуром молчали. О чем тут говорить? Когда мы пришли, люди уже занимали места на тюсюльгэ, выстраивали полукруг. Точь-в‑точь облава на певца! Впереди по центру – старики и старейшины. За ними, густой толпой – взрослые мужчины с женами. За ними – неженатая-незамужняя молодежь и воины. По краям – мы, мальчишки. Девчонки-то больше с семьями, с матерями. А мы – вроде как сами по себе.

Напротив людей улуса, многие из которых расселись прямо на прогретой солнцем земле, лицом на восток устроился Сэркен Сэсен, почетный гость. Ему скамейку принесли, шкурами застлали. Я на дедушку глянул, аж вспотел. Шуба с горностаевой опушкой, шапка соболья с тремя хвостами; штаны с меховыми набедренниками… Это в летнюю-то жару! Мой отец снизу мерзнет, а Сэркен, должно быть, весь целиком. Впрочем, выглядел он еще вполне крепким, сидел прямо, не горбился. Борода седая, лицо морщинами иссечено, будто утес трещинами, а взгляд цепкий, острый, молодой.

У ног дедушки устроился Толбон со своим хомусом[10]Хомус – губной музыкальный инструмент, род варгана. – подыгрывать сказителю, когда тот петь станет. Я приметил, где родня Омогоя собралась, и потащил Кустура на другой край. Не могу я его родным в глаза смотреть! Не могу, и всё. Кустур не возражал. Мы как раз успели сесть между Чагылом и Никусом, когда Сэркен Сэсен встал со скамейки, и упала тишина.

Дедушка выпрямился и застыл. Никакой он нам не дедушка, ни мне, ни Кустуру, ни даже папе. А вот так стоит, и кажется, что дедушка он всем-всем, сколько ни собралось. Все три мира поставь на ладошку – чья ладошка? Дедушки Сэркена! Мне и впрямь почудилось, что он каменный. Порыв ветра налетел – даже полы шубы не колыхнулись. Одни глаза на лице живут, каждому в душу заглядывают.

Кто рожден – уйдет,

Кто ушел – ушел,

Так наш путь лежит.

Так в начале времен повелел, приказал

Строгий Дьылга-хан [11]Дьылга-хан, он же Дьылга-тойон – досл. Судьба-Владыка. Один из трех божеств судьбы.,

Господин-судьба…

Чуть запоздав, вступил Толбон. Чистые печальные звуки хомуса вплелись между слов, поплыли над головами к Верхнему небу. Путь душе указывали? Мир изменился, воздух сделался прозрачным до звона. Горы на горизонте, стена леса за ручьем – всё раздвинулось, отступило, а небо, наоборот, придвинулось ближе. Небо – и морщинистый лик Сэркена Сэсена.

…Молодым ушел храбрый Омогой,

С гордо поднятой головой,

Юноша удалой

С солнечными поводьями за спиной.

Сюр-дыхание истекло,

Потемнело чело,

Усохло могучее тело.

Берестою укутаем мы тебя,

Головою на север положим тебя,

Вознесем над тобою высокий помост –

Будет крепок он,

Мир-покой храня…

Я видел, как наяву: вот тело Омогоя, завернутое в бересту, опускают в землю, головой на север. Ветер гуляет в кронах высоченных сосен. Лучи солнца, просеянные сквозь хвою, желтой пыльцой осыпаются на погребальный сруб. К запаху смолы примешивается терпкий аромат тлеющего можжевельника. Шаман Араман, звеня колокольцами и оберегами, окуривает могилу священным дымом. Бьет в бубен, гонит злых духов, кричит на них. Молчит улус. Молчат братья Омогоя, отец, мать. Молчит красавица Мичие. Держится, не плачет.

Хорошие у Омогоя похороны.

…Буор-кут, душа, в землю возвратись,

Салгын-кут, душа, в небо вознесись,

Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя,

В Осьмикрайнюю возвратись,

В теле новом, могучем

Восстань, возродись!

Господин-Судьба, не томи его,

Нам верни его…

Когда дедушка закончил петь, в небе долго таяло эхо его слов и хомуса Толбона. Люди забыли дышать – такая царила тишь. Позже мы зашевелились, словно просыпаясь. Разговаривали шепотом, расходились медленно, ступая тихо, как на охоте. Боялись разрушить умиротворение, снизошедшее на улус. Я тоже уверился: смерть – это еще не конец. Омогой родится заново, и в следующей жизни у него все будет хорошо!

…Буор-кут, душа, в землю возвратись,

Салгын-кут, душа, в небо вознесись,

Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя,

В Осьмикрайнюю возвратись…

Про три души я и раньше слыхал, только не придавал значения. Это же важно, да? Если души перепутаются или, скажем, одна из них потеряется – вдруг человек не сумеет родиться вновь? Останется куковать в мире духов? Говорят, отважные боотуры, погибнув в бою, уходят на Верхнее небо, в войско Илбис-Хана, бога войны. А остальные?

Пока я размышлял, все успели разойтись. Кустур меня звал, не дозвался. А я торчу столбом, голову ломаю. Про души, по-хорошему, надо сестру спросить. Она – удаганка, должна знать. Она все на свете знает! Наша Умсур даже мертвых оживлять умеет, если свежие, непротухшие. Жалко, что ее в улусе не было, когда Мюльдюн Омогоя зашиб. Оживила бы его… Теперь, наверное, поздно. Пока сестры нет, можно спросить у дедушки Сэркена. Он старый, мудрый – тоже, небось, знает.

Я тихонько подкрался к дедушке со спины. Обождал, боясь побеспокоить. Сэркен сидел на скамье, смотрел на горы – совсем как мой отец. А когда я уже решился открыть рот…

– Здравствуй, Юрюн.

Глаза у него на затылке, что ли?

– Здравствуйте, дедушка Сэркен. Хорошо ли доехали?

– Спасибо, не жалуюсь.

– Вы так здо́рово пели сегодня!

– Только сегодня?

Я нутром чуял: дедушка улыбается. А всё равно неловко.

– Вы всегда здо́рово поете! Но сегодня – особенно.

– Выкрутился, молодец.

Он повернулся ко мне. Он действительно улыбался. От его улыбки хотелось плакать. Ну да, поминальная песнь – не свадебная.

– Дорога была удачной, – сказал он, теснее нахлобучив шапку. – И нет, я приехал не ради Омогоя. Но ты ведь хотел спросить о другом?

Хуже нет, когда тебя видят насквозь.

– Я про души спросить хотел. Почему – три?

Остальные вопросы – тьма-тьмущая! – вылетели из головы. И хорошо, что вылетели. О главном спросил, а остальное – ерунда.

– Ты вырос, Юрюн Уолан, – дедушка молчал так долго, что я уверился: не ответит. И ошибся. – Пора тебе в Кузню. Там из тебя быстро вышибут лишнее любопытство. Не бойся, я шучу. Я люблю взрослые вопросы. Но сначала, если не возражаешь, спрошу я. Что делает человека – человеком?

– Что?

Я растерялся. Я думал, он рассказывать станет, а не меня спрашивать.

– Племя, – за меня ответил дедушка. – Давай, загибай пальцы! Племя, в котором ты родился. Земля, где ты родился. И ты сам, новый человек. Сколько пальцев ты загнул?

– Три.

– Очень хорошо. Теперь разгибай! Начнем с первого пальца. Отличный палец, длинный, очень полезный. Ты замечал, что дети обычно похожи на своих родителей? На дедушек с бабушками?

– Конечно! Вот, к примеру…

Старик остановил меня движением руки:

– Это дышит материнская душа – ийэ-кут, душа рода. Твой приятель Кустур родился человеком, ты родился боотуром, кобыла родилась кобылой, а озерный карась – карасем. Уловил дыхание ийэ-кут? Если она дышит полной грудью, в тебе может проснуться память предков. Обычно эта память спит, но сильный шаман способен ее разбудить.

– Сильный? Как моя сестра Умсур?

– Да, Умсур очень сильна.

– А в кобыле может проснуться память предков?

– Может.

– А в карасе? А в Кустуре?

– Твоя сестра сильна, а ты нетерпелив. Любишь перебивать старших, бежать впереди табуна. Скажу тебе по секрету: это тоже ийэ-кут. Боотуры все таковы, и не только в детстве. Я бы сказал, что боотур и есть детство.

– Я понял, – кивнул я.

Дедушка пожевал губами с явным сомнением:

– Правда? А по тебе и не скажешь. Ладно, разгибай второй палец. Какой тебе палец дороже, первый или второй? Оба до́роги? Молодец, соображаешь. Вторая душа у тебя земляная – буор-кут. От нее зависит, вырастешь ты дылдой или коротышкой, силачом или слабаком, худышкой или толстяком. Вот сидит предо мной Юрюн Уолан: роста выше среднего, для своих лет крепыш, но не громила, уж извини. Скорее худой, чем толстый, и горой жира ему не стать, сколько мама ни корми. Чего еще не хватает нашему Белому Юноше?

Мы с Сэркеном, не сговариваясь, посмотрели на мой средний палец. Он последний оставался загнутым. Я разогнул палец:

– Чего, дедушка?

– Воздушной души салгын-кут. Воздушная душа – это ты сам, Юрюн. То, что у тебя на сердце; то, что у тебя в голове. Твои мысли, твоя память, твой характер. Желания и страхи, привычки и навыки. Что ты любишь, а чего терпеть не можешь. То, чему тебя научили; то, чему ты научился сам. Вот теперь все три души сошлись вместе. Ты стал целым, человек-мужчина. Нет любой из них – нет и тебя.

– А какая главная?

Я думал, он меня высмеет.

– Ийэ-кут, – серьезно ответил дедушка. – Материнская душа притягивает к себе остальные две. Если ее сохранить отдельно, если создать душу-близнеца…

Впервые на моей памяти Сэркен Сэсен, пишущий орлиным пером на гранитных плитах, с трудом подбирал нужные слова. Так я, помнится, объяснял маленькой Айталын Куо, что нельзя играть со всякой гадостью. Я тогда чуть язык не свернул – мои объяснения она понимала с третьего на десятое. Приходилось выкручиваться, обходясь самыми простыми доводами: нельзя, потому что нельзя.

– Тогда можно вернуть человека после смерти.

– Сохранить? Где?!

– В другом теле. Допустим, в теле зверя.

Кажется, он хотел сказать что-то другое, но в последний миг передумал.

– Или в дереве. В волшебном кристалле… Не важно! Если вселить материнскую душу-близнеца в живое тело, пока не успела отлететь воздушная душа салгын-кут, материнская душа притянет воздушную и земляную. Человек возродится – такой же, как был. Но если промедлить или провести обряд с ошибками, салгын-кут войдет в тело не полностью. Тогда человек возродится ущербным. Воскрешение, мой любопытный боотур, это очень сложное колдовство.

И тут меня прошибло!

– Дедушка Сэркен! А эту душу, ну, близнеца… Если ее в зверя засадить, а потом из зверя выпустить – это значит вызволить, да?

Старик нахмурился. А меня несло:

– Ну, к примеру, был бы у меня брат. Не Мюльдюн – другой, тоже старший. Сделали бы ему душу-близнеца и загнали в корову… Нет, лучше в лося. В здоровенного! А брата, скажем, из лука застрелили. Или со скалы упал. Он умер, а душа так в лосе и осталась. Если того лося найти, если душу брата из него вытащить – это будет вызволить? Или нет?

– Повадился горшок по воду ходить, – пробормотал Сэркен. Убейте меня сапогом, если я понял, к чему это он. – По кривой дорожке. Гляди, Юрюн, голову не расшиби.

Больше он со мной не разговаривал. Во всяком случае, сегодня.

3. Меньше глаз, меньше слез

– Иди за мной, – велел Мюльдюн. – Всё, пора.

И вот тут я испугался по-настоящему.

– Вещи, – сказал я. – Мои вещи.

– Что твои вещи?

– Надо собраться в дорогу.

Он пнул ногой тючок, стоявший у дверей:

– Не надо. Мать уже собрала.

– Еда? – предположил я. – Припасы?

– Ты голоден?

– В дорогу, с собой.

– Прокормлю, – отрезал Мюльдюн.

– Попрощаться?

Я цеплялся за соломинку. Никогда бы не подумал, что так испугаюсь отъезда в Кузню. Ждал, ждал, и вот на тебе! Стыдись, боотур!

– С родителями? – он пожал плечами. – Ни к чему.

И правда, ни к чему. Отец наверняка знает. Мать начнет плакать.

– Время тянешь? – напрямик спросил Мюльдюн.

– Похороны, – кровь бросилась мне в лицо. – Весь улус хоронит Омогоя. Они там, за березовой рощей.

– Ну и славно. Меньше глаз, меньше слез.

Он еще раз пожал плечами и добавил:

– Пока вернутся, мы уже будем далеко.

– Плохая примета.

Он молчал. Ждал, пока я справлюсь со страхом. Стоял, сдвинув брови, глядел на меня сверху вниз – сильный, огромный, хмурый. Честно говоря, я не помню, чтобы Мюльдюн-бёгё улыбался. Мой старший брат оделся по-летнему, но с прицелом на слабые холода: сапоги из стриженого оленьего камуса[12]Часть шкуры с жестким волосом, снятая с нижней части ноги оленя., расшитые по верху крупным бисером, чулки из волчьего меха, прикрепленные к кольцам на кожаных штанах, кафтан до колен – на кафтан пошла кожа жеребят светлой масти; круглая шапка с оторочкой. Знаете, почему я с сапог начал? Это он на меня глядел сверху вниз. А я-то на него – снизу вверх.

Презирает, думал я. И правильно.

Я еще не умел читать лица, взгляды, жесты. Он завидовал мне, Мюльдюн-силач. Но не так, как завидовал мертвый Омогой – добрая зависть, родная, белая. У нее много имен – радость, что мне повезло, сожаление, что ему не повезло. У Мюльдюна не было старшего брата. Только сестра, а с сестры много ли боотурской пользы? Его в Кузню отвозил Ала Дяргыстай, сторож воинской заставы, охраняющей путь с земли на небеса. Особым распоряжением моего владычного тезки Юрюна Ар-тойона, которого ослушаться нельзя, Дяргыстая отпустили для этого со службы – великая честь! И великая опасность – полезет враг на небо, кто его будет трехзубой острогой вниз спихивать? Ничего, обошлось. Мюльдюн гордился, ценил вышнюю заботу, а всё равно – и герой Ала Дяргыстай, и боец, и молодец, а чужой, не брат.

Каждый завидует тому, в чем ему отказано.

– Плохая примета, – повторил я. – Уезжать на похоронах?

Мюльдюн отвернулся, подхватил тючок:

– Иди за мной. Хватит болтать.

Снаружи шел слепой дождь. Жарынь, солнце, а он моросит. Улус точно вымер, все ушли прощаться с Омогоем. Лишь собаки лениво бродили меж юрт, перебрехивались. Оружие, вспомнил я. Доспех, шлем, щит. Мне в Кузне подберут оружие. И вдруг как плетью обожгло: а Мюльдюн? Он почему без оружия?! Только ножик на поясе: маленький, кривенький. Мы в такую дорогу отправляемся, адьяраи, небось, за каждой кочкой сидят, а он безоружный, бездоспешный! Хоть бы лук взял, что ли, стрелы…

Сбегать, взять свой? Хороший, охотничий?!

«А ты вообще видел брата при оружии? – спросил я себя. – В доспехе? Хоть один-разъединственный разик?» И признался: нет, никогда. Дома тоже ничего не хранится. Панцирь, шлем, боевая колотушка; меч – короткий хотокон или длинный батас[13]Общее название меча – батыя. С виду похож на тяжелый, расширяющийся на конце нож. Рукоять трубчатая, позволяет вставлять древко, увеличивая длину оружия. Короткий меч – хотокон, средний – батыга, длинный – батас. При необходимости используется в домашнем хозяйстве: забой скота, рубка дров и т. д.… Странно, раньше я об этом не задумывался, а сейчас вот приспичило.

Где оружие твое, Мюльдюн-бёгё?

Он поднял руку к небу, словно собирался выхватить меч из проплывающего мимо облака. Рукав сполз до локтя, я увидел предплечье, густо перевитое жилами. Казалось, Мюльдюн тащит что-то с Верхних небес на наши, а оно упирается.

– Сейчас, – пробормотал он. – Вот, уже…

Залаяли собаки. Поджав хвосты, они пятились в укромные места. У меня заныли зубы, как от ледяной воды. Между лопатками свербило. Почесать? Я стеснялся и терпел. Все шло иначе, чем я ожидал: готовился, готовился – и раз, едем в Кузню, а я не готов. Ну ни капельки не готов! Верно говорил Кустур: такую голову, как у меня, только в шлем колотушкой забивать!

– Давай, давай, – бурчал Мюльдюн.

Он ухватился левой рукой за запястье правой. Встал прочнее, прижал подбородок к груди. По виску на щеку сползла крупная капля пота. Вторая. Пятая. Капли превратились в ручеек. Я поймал себя на том, что напрягаю плечи и спину – сильно, до боли. Вряд ли Мюльдюну была какая-то помощь от моих бессмысленных стараний, но расслабиться не получалось.

– Ну что ты ерепенишься?

Облако. Сизое по краям, а сбоку – алый гребешок. Он снижалось, двигаясь по крутой спирали. Гребешок подмигивал, то угасая, то разгораясь вновь. Солнце играло с облаком, убирая луч и возвращая обратно, щекоча пушистый завиток.

– Это кто? – глупо спросил я. – Это что?

Облако опустилось перед домом.

– Облако, – разъяснил Мюльдюн. – Сейчас полетим.

– В Кузню?

– Для начала на землю, в Средний мир. Ты туда пешком собрался?

– Пешком долго. Я думал, мы на конях…

– Гусь думал, – сказал Мюльдюн. – Съели гуся.

И убрел в облако, нимало не интересуясь, иду я за ним или нет.

4. Я бы не плакал!

Представляете ком лебяжьего пуха? Большущий, высотой с муравейник? Вот он лежит, а может, стоит внутри облака, и кишит малюсенькими пушинками, словно белыми муравьями. И вы плюхаетесь на него задом – да-да, задом на муравейник, и смейтесь, сколько угодно! Вы плюхаетесь, а он под вами проседает, уминается, и вы уже сидите на лавке со спинкой и подзатыльником. Ну хорошо, подголовником. Не знаю, как у вас, а у меня эта штука затылок подпирала.

– Есть хочешь? – спросил Мюльдюн.

– Ага.

Вокруг клубилось, бурлило квашеное молоко. В него добавили сыворотку перекисшей сметаны, а в придачу сыпанули творожка – сушеного, остренького. Ну да, и бычьих сухожилий набросали. Будущий кумыс, папина радость, бродил, пенился, а кумысодел-невидимка всё трудился, перемешивал облако мутовкой. Я принюхался. Сказать по правде, не люблю запах кумыса. Нет, пахло летним лугом. Еще чуть-чуть – грозой, когда она на подходе.

Ну и хорошо.

– А когда мы полетим?

– Мы уже летим.

Я протянул руку. Пальцы коснулись зыбкой преграды, похожей на стену из взбитых сливок. Еле слышный треск, слабый укол – так бывает, когда гладишь взъерошенную собаку – и в гуще сливок открылась полынья: круглое окошечко. Я попробовал всунуть руку дальше, прямо в окно, но пальцы вязли, не проходили. Окошко выталкивало меня, разрешая только смотреть. Я ткнулся в него носом, ожидая треска и укола. Нос увяз, как и пальцы, треска я не дождался. Зато стали видны другие облака. Они плыли далеко под нашим – табуны, стада кудрявых облаков.

«Может, и в них кто-нибудь сидит, – предположил я. – А что? Обычное дело. Сидит, задрал голову, открыл окно в потолке. Смотрит на нас, думает, что наше облако – просто так. Вот ведь дурачок!»

– Это мое облако, – сказал я вслух.

– Почему? – удивился Мюльдюн. – Это мое облако.

Мне даже показалось, что он чуть-чуть расширился. Злится, что ли?

– Белое, – объяснил я. – Все кругом белое. Я – Юрюн Уолан, племянник Юрюна Ар-Тойона. Белый Юноша, племянник Белого Владыки. Все, что белое – мое.

И добавил на всякий случай:

– Шутка. Мюльдюн, это я шучу.

– Ешь, – ответил Мюльдюн-бёгё. – Вот.

И поставил передо мной миску. Шуток он и раньше не понимал.

– Спасибо.

Над миской курился легкий парок. Пахло жирным, вкусным. Я не заметил камелька, где Мюльдюн мог бы разогреть еду. С другой стороны, много ли я тут заметил?

– Вот, – повторил Мюльдюн.

Я взял у него стопку лепешек. Мои любимые, из корней сусака[14]Болотное растение. Из корней сусака делали муку и пекли хлеб.. Наверное, мама в дорогу дала, чтоб мы хорошо кушали. Я – потому что расту, Мюльдюн – потому что очень уж вырос. Громилой, сказал бы дедушка Серкен. Отломив край лепешки, я обмакнул его в миску. Ум-м-м! Пальчики оближешь! С детства люблю жеребячий костный мозг. На кухню приносили лучшие кости, оставшиеся от трапез, слуга Элляй колол их мелко-мелко, чуть ли не в пыль, и мама варила этот съедобный порох – долго, очень долго, а потом квасила для лучшего запаха и замораживала кусками. Я обожал грызть эти куски, когда они слегка отогревались, а еще лучше, с горячим брусничным отваром. Они таяли во рту: вкуснотища! Но и так ничего, похлебать из миски.

– Ты будешь? – спохватился я.

Есть первым при старшем брате – не по обычаю.

– Я сыт, – Мюльдюн сел, скрестил ноги. Делать себе пуховую лавку он не захотел. И окошко не провертел. Должно быть, насмотрелся вдосталь. – Давай, наворачивай.

В его устах это прозвучало самой отъявленной братней лаской, какая есть на свете.

«Ешь, сильный, – согласился мертвый Омогой. – Остынет.» Никуда он не делся, стоял у меня за спиной. Я и не заметил, когда он вошел за нами в облако. Мстительный дух? Тогда почему я его не боюсь? Будь Омогой духом, жаждущим мести, ходил бы за Мюльдюном. Или забрался в меня и превратился бы в лихорадку. Жрал бы изнутри, причмокивал. На месте Омогоя я бы так и сделал. Плохой я, наверное, злопамятный.

– Тебе его совсем не жалко? – спросил я.

– Кого? – удивился Мюльдюн.

Я потянулся за второй лепешкой:

– Омогоя.

– Совсем.

– Если бы ты не приехал, он остался бы живой.

– Если бы я не приехал, он умер бы еще раньше. Ты сломал бы ему спину. И это я сейчас бы спрашивал: «Тебе его совсем не жалко?» А ты бы давился едой и плакал от безнадеги.

– Я бы не плакал! – возмутился я.

И вдруг понял, что я сказал.

– Уже лучше, – кивнул Мюльдюн. – Сильным можно завидовать. Сильных нельзя задевать. Твоему Омогою следовало выучить это назубок, если он хотел дожить до старости. Запоминай, тебе тоже не повредит.

Впервые я слышал, чтобы Мюльдюн-силач говорил так много за один раз.

Нас затрясло. Облако подпрыгнуло, провалилось, пошло шаткой рысью. Хорошо, что я уже доел, а то, небось, облился бы. В окошке мелькнул разинутый рот: багровое нёбо, пышущий жаром провал глотки, язык – жутковатый, весь в бороздах, покрытый блестящей слизью. Рот надвинулся, словно кто-то хотел проглотить нас, клацнул зубищами – и улетел назад, далеко-далеко, позволяя рассмотреть своего хозяина. Великан Буксат-Хара сидел на корточках, мертвой хваткой вцепившись в три опорных кольца мироздания. Нет, иначе – в кольца он продел руки в боевых рукавицах и сплел пальцы в замок. Шлем сполз ему на лоб, но вожак заставы, охраняющей путь на небеса, терпел, не имея возможности поправить шлем. Отпусти он кольца хоть на миг, и – алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Короче, страшно подумать, что случилось бы. Уж я-то знаю! Нам дедушка Сэркен пел. Небеса всколыхнулись бы, земля закачалась бы, как лохань, в Нижнем мире открылись бы гибельные недра… Буксат-Хара, спасибо ему за службу, сильно косил: правый глаз боотура смотрел вниз, левый – вверх. Оба глаза мерцали зловещим красным огнем, как звезды в осенние холода. Рядом с Буксат-Хара облака темнели, набухали, превращались в тучи.

– Чуп-чуп! Чуп-чуп!

По тучам зайцем прыгал Ала Дяргыстай – ага, тот самый, что возил Мюльдюна в Кузню. Он кормил вожака слегка подкисшим молоком. Третий заставщик, молодой гонец Кюн Эрбийэ, передавал Дяргыстаю котелок за котелком, и кормилец с ловкостью, выдававшей большой опыт, не пролив ни капли, опрокидывал их в пасть Буксат-Хара. Тот крякал, шумно сглатывал – клянусь, я всё слышал! – отдувался и пыхтел. Смуглые щеки его пылали могучим румянцем. Улучив момент, Кюн Эрбийэ подхватил длинное копье, что лежало у ног гонца, и раз! – поправил шлем великану. Буксат-хара благодарно моргнул и облизнулся, а Ала Дяргыстай помахал нам свободной рукой.

– Пусть расширится твоя голова! – донеслось до нас. – Пусть будет стремительным твой полет!

Нам желали счастливого пути. Ну, это я надеялся, что нам, а не только Мюльдюну. Если желают, значит, сбудется. Ведь правда? Знатные боотуры слов на ветер не бросают. И еще: впервые я сообразил, что избыток силы – скверная шутка. Посадят вот так держать кольца, и будешь пыхтеть до скончания времен. Все тебя знают, все уважают, песни о тебе поют. А как лоб почесать или там нос вытереть – проси товарищей.

Почешут, они добрые.

– Чуп-чуп! – таяло позади. – Чуп-чуп!

5. Сарын-тойон, Первый Человек

– Так нечестно!

Я чуть не плакал. Слезы обиды душили меня.

– Ты меня обманул! Мы же дома!

Ну да, вон луговина, где табунщик Ивачан летом пасет коней. Вон начинается взгорье, и ельник по краю. Река, где мы сетками ловили карасей. Берега, кручи, перекаты. Поселок, юрты. Поле для праздников. Березовая роща. А главное, вон наш дом. Что я, родной дом не узнаю?!

– Так нечестно!

– Дурак, – ответил Мюльдюн. – Глаза разуй.

Дом был наш, честное слово. А луговина, кажется, другая. И ельник старше, гуще. Местами в рыжину отдает. Над речкой ивы, осины. Выше – шиповник стеной. У нас там харас[15]Черемуха. рос. Ягод – тьма! Мама харас молола, сметану им заправляла. Что это я, в самом деле? Разорался, как маленький… И все же – дом. Ну наш ведь!

…силою исполинов-творцов

Сотворенно построен был

Тринадцатистенный дом

Из цельного серебра,

Полный всяческого добра,

Равного которому нет…

– Это дом Первых Людей?

– Это дом Сарын-тойона, – буркнул мой брат. – Утрись, стыдно.

Он достал из-за пазухи кусок полотна, которым в жару повязывал голову вместо шапки. Не глядя, протянул мне. Виновато сопя, я вытер лицо. Будь стыд поклажей, я бы сквозь землю провалился. Прямо в Нижний мир!

– Спасибо.

Облако улетело. Мы стояли на пологой сопке, ждали невесть чего. Я уже намечал дорогу: через луг наискосок, мимо рощи, между юртами, прямиком в дом. Нет, сначала крикнуть, чтоб хозяева вышли. В гости не ломятся без приглашения! Или нас пригласили?

– Они знают, что мы тут?

– Кто?

– Первые Люди.

– Знают.

Теперь я и сам видел: знают. От рощи к нам ехал всадник на гнедой кобыле. В седле он сидел бодрячком, но поводья отпустил. Кобыла шла без понуканий, скорым шагом, словно она была главной по встрече гостей. Мне вообще показалось, что всадник спит. Когда он подъехал ближе, я понял, почему: если глаза закрыты, кого угодно примешь за спящего. Молодой, ровесник Мюльдюна, всадник опустил подбородок на грудь. Иногда он невпопад дергал веками, будто хотел взглянуть на нас – и не мог. Я и не знал, что у людей бывают такие веки – плотные, даже вроде бы чешуйчатые. И длинные – жуть! Верхние опустились низко-низко, ресницы касались скул. Может, это вообще не веки? Бельма? Дикое мясо?!

– Ну? – спросил всадник.

Голос у него оказался неприятным: низкий, хриплый.

– Что ну? – удивился я.

И тут Мюльдюн меня ударил.

Хорошо, не ударил, хлопнул по плечу. От его хлопка я кубарем полетел на землю. Плечо болело, голова чуть не оторвалась. Вдобавок, падая, я ушиб бедро.

– Вставай! – велел мой брат.

Я встал. И опять упал – он ударил сильнее.

– Вставай!

– За что?!

– Вставай!

Я встал. Он ударил. Я упал.

– Вставай!

Плохой Мюльдюн. Плохой Мюльдюн.

Очень плохой Мюльдюн.

Я встал. Мюльдюн большой. Я большой. Мы вровень. Нет, я больше. Мюльдюн меньше. Маленький. Я – бёгё. Юрюн-бёгё. Я силач. Он меня бьет. Я его не бью. Почему? Вот, опять ударил. Падаю.

– Вставай!

Я больше. Он меньше. Сейчас ударю.

– Хватит!

Окрик всадника плетью хлестнул по Мюльдюну. Мой брат отступил назад, и вовремя: мой кулак чудом не попал ему в лицо. Промахнувшись, я потерял равновесие. Едва не рухнул ничком, затоптался, приходя в себя. Мой брат. Мой кулак. Даже думать о таком не хотелось. Мюльдюн опять становился больше; нет, это я усыхал.

– Так надо, – сказал Мюльдюн.

А я услышал: извини.

– Давай, – сказал всадник. – Я всё увидел.

Не верите? Честное слово, он так и сказал: я, мол, всё увидел. Мюльдюн полез в тючок, который мне собрала мама, достал медную пластину размером в две ладони. Не мое, подумал я. Брат мой, кулак мой, тючок мой. Откуда пластина? У меня отродясь никаких пластин не было. Плечо уже не болело, и бедро, и вообще. На мне все заживает, как на собаке. Ну хорошо, как на боотуре.

– Ближе, – всадник поманил Мюльдюна. – Иди сюда.

Мюльдюн подошел. Всадник сбил на затылок шапчонку – смешную, круглую, с берестяной трубочкой, откуда торчал пучок конских волос. Наклонился вперед, подергал своими жуткими веками и уставился на медную пластину. Мюльдюн поднял ее, чтобы всаднику было удобнее смотреть. Я остолбенел – еще бы, зрячий слепой! – и пропустил момент, когда на пластине начали появляться значки.

Ряд. Другой.

Третий.

– Интересно? – спросил меня всадник. – Кузнецу тоже будет интересно, уверяю тебя.

Значки словно выжигались на меди. Разговаривая со мной, всадник не отворачивал лица от пластины. Пятый, шестой ряд значков, и на пластине не осталось свободного места.

– Весь ты, дружок, от макушки до пят, – всадник указал на пластину. – Юрюн Уолан, боотур, третий сын Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун. Расширение, усыхание, скорость реакций. Возрастная зависимость от процесса. Не понимаешь? И ладно, твой брат тоже не понимает. Хорошо хоть, знает, что так будет лучше.

– Так будет лучше, – подтвердил Мюльдюн.

– Ала Дяргыстай привозил тебя сюда! – догадался я.

Мюльдюн кивнул.

– Перед Кузней! Он тоже бил тебя?

Мюльдюн кивнул.

– А ты его? Ты его бил?

Мюльдюн нахмурился.

– Нет, – за Мюльдюна ответил всадник. – Я останавливаю вас, прежде чем вы сцепитесь. Обычно я успеваю.

– Всякий раз?

Язык мой – враг мой. Куда я вечно лезу?

– Увы, дружок, – всадник повернулся ко мне. В уголках его плотно зажмуренных глаз играли морщинки: веселые, грустные, странные. Вопрос не обидел его, напротив, показался забавным, а может, уместным. – Были случаи, которых я стыжусь. К счастью, те, кто считает полезным заехать ко мне перед Кузней… Скажем так, они лучше тех, кто считает иначе, или вовсе разучился считать. Давай знакомиться, Юрюн Уолан. Знаешь, кто я?

– Сарын-тойон! Вы – Сарын-тойон, Первый Человек!

– Да ты, я гляжу, умница?

– А почему вы такой молодой? Я думал, вы старик, вроде дедушки Сэркена…

Сарын-тойон расхохотался.

– Честный парень, – отсмеявшись, бросил он. Наверное, похвалил, хотя я не уверен. – Простой честный парень. Люблю прямоту. Зови меня дядей Сарыном, дружок.

Позже, вспоминая нашу первую встречу, я много размышлял о том, почему Мюльдюн не расширился во время моих испытаний. Я ведь хотел дать ему сдачи! И, считай, дал, только промахнулся. Когда я узнал на собственной шкуре, каких трудов стоит боотуру усохнуть, если всё твое существо требует расширения – мне стало ясно, что Мюльдюн обладал железной волей. Мало кто из наших может похвастаться этим. В частности, Ала Дяргыстай, колотя юного Мюльдюна – в скором времени Мюльдюна-бёгё – в присутствии дяди Сарына, набирал силу по мере того, как Мюльдюн откликался на его побои. Они росли вместе, битый и бьющий, и Сарын-тойону пришлось потрудиться, чтобы вернуть боотуров в исходное, безобидное состояние. Разум бессилен удержать телесную мощь на привязи. Да и куда он девается, бедняга-разум, когда боотур рвется в бой?! Нет, воля, одна воля, ничего больше.

Мне часто не хватает воли. Я заменяю ее упрямством.

6. Скажу: не бойся

– Ешь колбасу, Юрюн. Любишь колбаску?

– Угу.

– Вот тебе еще колечко…

– Умм…

Моя любимая колбаса: бычья кровь с молоком, и дикого лучка побольше. Моя любимая колбаса: в шкуру тайменя набить крошево вареной утятины, залить топленым жирком. Моя любимая колбаса: рубленая мороженая конина в говяжьей кишке. Я любую колбасу люблю!

– Щавеля возьми, квашеного. Чтоб не пучило ночью…

Подперев щеку рукой, Сабия-хотун любовалась мной. Точь-в‑точь наша мама – обожает, когда мальчик хорошо кушает. Только мама нас уже родила: и меня, и Мюльдюна, и Умсур, и крошку Айталын. А тетя Сабия – ей еще рожать и рожать. Вон какое пузо! Я и не знаю, как она вышла нас встречать. Стоит на пороге, улыбается, а сама руками в поясницу уперлась – чтобы легче было. Я чуть не спросил: зачем в поясницу? Как по мне, лучше снизу поддерживать. Будь у меня живот выше носа, я бы снизу взялся. И пальцы бы в замок сцепил, как Буксат-Хара с опорными кольцами мироздания. Небось, мироздание потяжелее младенчиков!

– Ребрышко возьми, с сальцем…

Голодный я – страсть! С чего бы? Взял ребрышко, грызу. Дядя Сарын с моим братом ушли куда-то, меня бросили. Воюй, велели, с едой! До победного конца! Воюю, радую тетю Сабию, а в голове расчеты веду. Сложные! «Юрюн Уолан, боотур, – сказал дядя Сарын. – Третий сын Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун.» В общем, правильно сказал. Если с сестрами считать, я третий выхожу: Умсур, Мюльдюн, я. Крошка Айталын – четвертая. А если без сестер? Если одни сыновья? Тогда я второй, после Мюльдюна. Или всё-таки третий?

Как подумаю об этом, так сразу пучит. И щавель не помогает. И мертвый Омогой бубнит: «Ты третий, сильный? Или второй? Какой ты, сильный?» Уселся за спиной, надоеда: бу-бу-бу! Дать бы ему колбасы, чтоб заткнулся, так мертвые колбасы не едят.

– Сметанки налить?

– Спасибо, тетя Сабия. А вы шамана уже спрашивали?

– О чем?

– Ну, кто у вас будет? Девочка или мальчик?

– Двойня будет, Юрюн. И девочка, и мальчик.

– Хорошо, – рассудил я. – Родилась бы одна девочка, было бы обидно. А раз с мальчиком, тогда не обидно.

Она рассмеялась так, что чуть не родила. Охает, кряхтит, руками машет, а смех наружу рвется. Радуется, значит. Я ей всё правильно объяснил, вот она и радуется. Бубенчики в косах звенят, заливаются. Бусы на груди пляшут, мечут искры. Шапка набок съехала, ленты бисером горят. Умеет радоваться тетя Сабия.

И мне приятно.

– Девочка вырастет красавицей, – произнес я громко, как здравицу. И чашку со сметаной поднял, вроде там кумыс. – А мальчик – боотуром.

– К сожалению, – согласилась тетя Сабия.

– К сожалению?

– Тут у нас с Сарыном нет выбора.

– Вы хотели сказать, к счастью!

– Конечно, Юрюн. Я хотела сказать, к счастью. А как же иначе?

Не выглядела она счастливой. Вот только что сияла, а вот уже и нет. Наверное, шаман что-то напророчил, дурное. Она просто мне говорить не хочет. Зачем гостя огорчать? Или живот у нее болит. Мама, когда Айталын носила, все время на живот жаловалась. Тошнило ее – ужас! Что ни съест, сразу… Ладно, это вам не интересно.

Она молчит, и я молчу. Мне молчать легче, я ем. Вроде как занят, при деле.

– Тетя Сабия, вы почему не едите?

– Не хочется, Юрюн.

– Это потому что вы ребеночков носите?

– Умница. Всё понимаешь.

Я успокоился. Точно, живот, не шаман. Представил себе: детки родились, выросли, по дому носятся. Мальчик с Кустуром – ну, будет же у него свой Кустур?! – из лука стреляет. Лук справный, охотничий. Девочка маме по дому помогает. Дом как у нас. Тетя Сабия – как моя мама. Светится, радуется. Никого не замечает, кроме семьи. Дядя Сарын на веранде сидит, кумыс пьет. Ноги на перила забросил. Горами любуется. Сын подошел: папа, ты занят? А он сыну: рад тебя видеть, сынок…

Не складывалось. Я все это представляю, а оно не представляется. Во-первых, дядя Сарын. Любуется горами с закрытыми глазами – это еще худо-бедно складывалось. Дядя Сарын, он такой. А дни напролет на веранде – не выходит. Ноги на перилах – ни за что. Должно быть, у меня воображение слабое. Во-вторых, тетя Сабия. Моя мама всю жизнь светится. Ну ладно, всю мою жизнь. До моей жизни я маму и не помню. Один раз погасла – это когда я ее про брата спросил. «Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. Так у меня один старший брат, а так было бы два…» Один раз не в счет. А тетя Сабия мерцает. То светится, то нет. Говорит светлое, а сама темная. Короче, не моя мама.

Трудно с ней детям будет.

– Вы дочку стряпать обу́чите, – сказал я. Очень хотелось, чтобы тетя Сабия снова заулыбалась. Понравилась она мне. – Колбас наделаете, сметаны, щавеля заквасите. А сын вас защитит, если беда. Он подрастет, его в Кузню свозят, за доспехом. Враги от страха в штаны… Ну, испугаются сильно! Хотите, я его в Кузню отвезу?

– Сейчас? Давай завтра, хорошо?

Улыбается. Это я молодец.

– Завтра, тетя Сабия, меня в Кузню повезут. А когда вашему сыну срок придет, – удачно я ввернул про срок, по-взрослому, – я уже вырасту. Приеду за ним, скажу…

«Иди за мной, – вспомнил я слова Мюльдюна. – Всё, пора.» Нет, это грубо. Парень, небось, испугается насмерть, если я так объявлюсь, с бухты-барахты. Я Мюльдюна не испугался – говорю же, не испугался! – потому что он мне брат. А сыну тети Сабии я не брат. Надо иначе, с пониманием…

– Скажу: не бойся. У тебя брата нет, только сестра. Я тебе братом буду. И в Кузню отвезу, и вообще. Если беда, спасу. Сестру тоже спасем, вдвоем легче. А что? Обычное дело.

Вот, опять она плачет. И светится – аж смотреть больно.

– Ешь колбасу, – говорит. – Любишь колбаску?


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином Litres.ru Купить полную версию
Часть первая. Где брат твой, Юрюн?
Пролог 14.08.17
2 Песня первая 14.08.17
3 Песня вторая 14.08.17
4 Песня третья 14.08.17
3 Песня вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть