И – всё по этим комнатам. Медленно кружа. Ходя. Садясь.
И кабинет свой не радовал, не мог себе в нём найти Георгий ни малейшего занятия. Заставить себя.
Всё по этим комнатам, уже больше её, чем его. А вот – и не её. И, как бы, уже не общим. То-то склепным воздухом пахнуло с порога, как заходил.
А может – прячется у Сусанны опять? Или помчалась в Петербург?
Конечно, было бы свободнее всего: придраться, что вот она сбежала, и уезжай. Бросить всё в минуту – и ехать к себе. Не встретились – ну и хорошо, ну и ехать, и считай себя вольным.
И именно так бы надо.
Но он уже знал: облегчение будет только первые короткие часы. А потом наляжет угнетение. И – жалость к ней, гложущая жалость.
От этого не уедешь, это будет когтить, это застит весь мир, всё равно кинешься назад с дороги.
Не то что уехать, а он даже на эти часы неспособен был выйти на улицу – отвлечься, просвежиться, протрезвиться.
Или ждал, что она – вот войдёт, вернётся?
Вспомнил, как они виделись последний раз – вот здесь, в средней комнате, тогда вечером после Смысловских, – и как она смотрела ему в лицо. Зачем смотрела?
Он стал как бы – весь болен.
Висели платья Алины кряду в гардеробе, два-три десятка, были и полуветхие, по скудости жизни офицерской жены, и сохранившие в своих полосках, уголках, воротничках, поясках – историю их восьми лет, разные случаи – смешные, досадные, трогательные.
Стоял, смотрел на них – с печалью.
Представить, как Алина плачет, вот здесь, в этой комнате, и трясётся лицом в своих тонких руках – непереносимо! Почему-то ничьи другие слезы, ничьи за всю жизнь слезы, ни даже мамины, ни верины, так не хватали спазмами косыми за горло, как – её.
Вот Ольда бы разрыдалась – совсем не то. Да она и не расплачется.
Вот какое было ощущение: как будто, сбежавшись с Ольдой, схватившись с ней в объятья, – не заметили и наступили – то ли на детскую ножку, то ли на кролика, – и оно там дёргается под подошвами, кричит, – а мы не слышим, захлебнулись.
Да уже что-то и от Ольды не подхватывало сердце в воздух как восходящим током жаровни.
Нет, Ольды не удержать.
Может быть и была такая тропка для души: ни с той, ни с другой. Отойти и разобраться. Может быть и была, но не замечена вовремя: где на неё был сворот?
Вот эта раненость её – больше всего и ранит.
Вот эти ножницы её, расхваченные, распахнутые, как горло в крике.
Примириться бы – и снять с души этот груз. Забыть бы всё происшедшее, будто его и не было. Примириться – и чтоб опять легко.
Но – никуда не уходило ощущение чугунного несчастья.
Разлома жизни.
Которой не надо было разламывать.
Было бы легче гораздо, намного, если б Алина была – вот тут, сама. И – кричала бы на него, и упрекала, и позорила, – и он бы в пятнадцать минут объяснился, излечился, пристегнул шашку и – помчался бы на фронт.
Но именно потому, что её нет здесь, она так беззащитна, только распахнутые немые зевы ножниц, а ты такой палач, – вспоминается о ней только хорошее, только самое хорошее, ничего дурного. Именно потому, что её нет, – всё здесь так терзает – за неё, без голоса, укоризненным видом своим.
Вот этот фарфоровый качкий рожок для чернил, сейчас сухой. Или эта шкатулка мелкой резьбы. Все вещи тем и укоряют, что хозяйка проникло любит их, они её частицы. И сколько трогательно-беспомощных следов её начатых и незавершённых подрывов: учебники и тетради французского языка (покинуты); вязанье (брошено); шитьё (неокончено); любительские фотографии – перетемнённые, пересветлённые, умеренные, долей вклеенные в альбом, больше – грудой, неразобранные; бадмингтон (оставленный; уговаривала Георгия когда-то играть, ему не понравилось). Алина всё что-то новое пробовала, испытывала, отдавалась фантазиям, хотела, как она говорила, взлететь – и именно потому, что всегда неудачно, и ты это сознаёшь, а она нет, – так и перехватывает теперь горло наперекос.
Такая острая тоска – это всегда удел оставшихся на том самом месте, обычно женский удел: вот, только что, близкий был здесь, вот ушёл – и так полыхнёт по сердцу горечью.
Её ли жалко? Чего-то неназовимого жалко? – невозможно понять самому.
И не отвлечёшься мыслями никак. А часы тянутся, и надо ждать теперь Сусанны. Нечем заняться, ничего не сообразить, голова чугунная.
Полез поискать выпить – серебряная рюмочка с ласточкой, её подарок именинный. Пошёл на кухню поискать закусить – её шутейные цветные варежки, которыми она с огня берёт. Её письменные «меню завтраков», «меню обедов», – хотела систему разработать, конечно опустила… Её нагромождённая тара – коробочки, баночки, упаковки, новые оттесняют старые, а те тоже не выбрасываются, задвигаются глубже.
Тоска – даже, может быть, не по ушедшему человеку. Это – слишком урывающая тоска, какая-то даже… – отчего? куда?… Какое-то ли предвидение – всеобщих наших разлук?…
При разорённой душе ничто не может ни насытить, ни обрадовать. Пустота и есть пустота.
В дверь позвонили. Вздрогнул: она?? Нет, она бы сама отперла.
Открыл – почтальон. Протянул конверт – и дальше.
Рука Алины!
А штамп – поезд «Воронеж-Москва», вчера. Опущено в почтовый вагон.
Вскрыл – какой неузнаваемо-дрожащий почерк, изломан чуть не в каждой букве! – ещё больше испугался! Но тут же понял: писала на ходу поезда. Куда ж она?…
«…Ты дважды, ты трижды недостоин моей любви. Ты не видел, с кем ты жил. У тебя пелена на глазах была. Я могла украсить любое общество! Но мои лучшие возможности остались нераскрыты. Мои мечты, стремления – растоптаны навечно! И не кем иным, как тобой!»
Прервался. Сел за обеденный стол. Письмо – положил. И руки – вытянул по зеленоватой шитой скатерти. И смотрел застыло.
И наверно долго так просидел.
Наверно в Борисоглебск, к матери.
Вспомнил, взял опять читать:
«…Изо всех, кто делал мне в жизни плохо, – ты самый жестокий, так и знай! Получила ли я от тебя вознаграждение за годы, когда я во всём тебе подчинилась?! Восемь лет я была заперта тобой на замок. Но теперь кончилось моё рабство!»
И опять прервался. И опять вытянул, вытянул руки во всю длину, перед собой на незаставленной скатерти.
Как всё ушатнулось от него. Как о чужом о ком-то.
Никогда ни одного письма её он не читал вот так.
Но и – никогда он не чувствовал в себе такой пустоты. Та-кой пустынности бесконечной!
«За это время я имела горький досуг тончайше продумать и тебя и себя. Теперь я вижу: в тебе – душевная порча. Окунись в свою совесть! – посмотри, какая она грязная! Только я – твоя совесть и твоё спасение!»
Да ведь такое самое она и писала ему всю зиму. Странно, что за весь день сегодня тут он не вспомнил ни одного из этих упрёков. А вот они – опять.
И – опять?
И – навсегда теперь?…
Непроломный тупик.
Если бы сейчас Ольда была в Москве – ринулся бы к ней?
Ох, нет.
Что-то и с Ольдой – не так…
Пу-стыня. Пу-стыня.
Ещё что-то не дочитано?
«…Если ты хочешь, чтобы я отказалась от жизни, – скажи прямо. Для всех – я просто исчезну. И только ты один будешь знать, где меня похоронят. И прошу тебя – навещай меня хоть один раз в 10 лет…»
Ну-у-у-у… Как будто уже не к нему.
Удивлялся всегда: как это люди напиваются, зачем? Неужели нельзя овладеть собой?
А сейчас – напиться бы до бесчувствия, одно здоровье.
Сидел.
Сидел.
А почему он всегда был уверен, что Алина любит его?
Курил.
Ходил.
Вот за своим письменным столом сидел.
Среди приглядевшихся постоянных предметов такой знакомый: стеклянная, чуть усеченная пирамидка, на задней грани наклеены два швейцарских луговых вида, один над другим, а через толщу пирамидки увеличиваются.
Чем чаще видишь – тем меньше замечаешь. А ведь это – мамин предметик, от мамы остался.
Мало что от мамы у него осталось.
И даже фотография её не стоит нигде. Тут лежит, в ящике.
Целая жизнь была – московское детство. А вот искать-поискать – никого сейчас и не найдёшь.
Не найдёшь.
Курил.
Вспомнил.
Достал конверт, почтовую бумагу.
«Калисе Петровне Коронатовой. Большой Кадашевский переулок.
Милостивая государыня Калиса Петровна!
Я проездом на фронт в Москве. Не знаю Ваших нынешних обстоятельств. Но если они благоприятны – не мог ли бы я посетить Вас сегодня вечером?
Искренно Вас уважающий
Георгий Воротынцев».
А в магазине Чичкина, рядом, всегда есть посыльный.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления